— Вам бы следовало знать, что такого рода развлечения, как:
правило, кончаются клиникой, — сказала она.
Она говорила стоя и не сводя с меня взгляда, и мне было ужасно не по себе. Она принадлежала к числу тех женщин, которые могут разговаривать, держась прямо и неподвижно. Мне же нужно было развалиться в кресле, вертеть в руках какой-нибудь предмет, курить сигарету или покачивать ногой и смотреть, как она качается…
— Не стоит преувеличивать, — смеясь, сказала я. — Я только поцеловалась с Сирилом, вряд ли это приведет меня в клинику.
— Я прошу вас больше с ним не встречаться, — сказала она таким тоном, точно считала, что я лгу. — Не возражайте — вам семнадцать лет, я теперь в какой-то мере отвечаю за вас и не до-пущу, чтобы вы портили себе жизнь. Кстати, вам необходимо заниматься, это заполнит ваш дневной досуг.
Она повернулась ко мне спиной и пошла к дому своей непринужденной походкой. А я, потрясенная, словно приросла к месту. Она верит в то, что говорит, — все мои доводы, возражения она примет с тем равнодушием, которое хуже презрения, будто я и не существую вовсе, будто я — это не я, не та самая Сесиль, которую она знает с рождения, не я, которую, в конце концов, ей, должно быть, тяжело наказывать, а неодушевленный предмет, который надо водворить на место. Вся моя надежда была на отца. Наверное, он скажет, как всегда: «Что это за мальчуган, котенок? Надеюсь, он по крайней мере красив и здоров? Берегись распутников, детка». Он должен сказать именно это — не то прости-прощай мои каникулы.
Ужин прошел как в кошмарном сне. Анне и в голову не пришло предложить мне: «Я не стану ничего рассказывать отцу, я не доносчица, но дайте мне слово, что будете прилежно заниматься». Такого рода сделки были не в ее характере. Это и радовало и злило меня — ведь в противном случае у меня был бы повод ее презирать. Но она избежала этого промаха, как и всех других, и, только когда подали второе, вдруг как будто вспомнила о происшествии.
— Реймон, я хотела бы, чтобы вы дали кое-какие благоразумные наставления вашей дочери. Сегодня вечером я застала ее в сосновой роще с Сирилом, и, судя по всему, отношения у них самые короткие.
Отец, бедняжка, попытался обратить все в шутку.
— Ай-ай-ай, что я слышу? Что же они делали?
— Я его целовала, — с жаром крикнула я. — А Анна подумала…
— Я ничего не подумала, — отрезала она. — Но полагаю, что ей лучше некоторое время не видеться с ним и заняться своей философией.
— Бедное мое дитя, — сказал отец, — Надеюсь, этот Сирил хоть славный мальчик?
— Сесиль тоже славная девочка, — сказала Анна. — Вот почему я была бы очень огорчена, если бы с ней случилась беда. А поскольку она здесь предоставлена самой себе, постоянно проводит время с этим мальчиком и оба они бездельничают, беды, по-моему, не избежать. А вы в этом сомневаетесь?
При словах: «А вы в этом сомневаетесь?» — я подняла глаза. Отец в полном смущении потупился.
— Вы, безусловно, правы, — сказал он. — Конечно, в общем-то тебе надо немного позаниматься, Сесиль. Ты ведь не хочешь провалиться по философии?
— Мне все равно, — буркнула я.
Он посмотрел на меня и тут же отвел глаза. Я была сражена. Я понимала, что беззаботность — единственное чувство, которое было содержанием нашей жизни, — не располагала аргументами для самозащиты.
— Ну вот что, — сказала Анна, поймав под столом мою руку. — Вы откажетесь от роли лесной дикарки ради роли хорошей ученицы, но всего на один месяц, ведь это не страшно, верно?
Она и он смотрели на меня с улыбкой, в этих условиях спорить было бесполезно. Я осторожно отняла руку.
— Нет, — сказала я, — очень даже страшно.
Я сказала это так тихо, что они не расслышали, а может быть,
не захотели расслышать. На другое утро я сидела над фразой Бергсона — я потратила несколько минут, чтобы ее понять: «Сколь различны ни казались бы на первый взгляд факты и их причины и хотя по правилам поведения нельзя заключить о сути вещей, мы неизменно черпаем стимул для любви к человечеству только из неразрывной связи с исходным принципом человеческого рода». Я повторяла эту фразу сначала тихо, чтобы не растравлять себя, потом в полный голос. Я внимательно вглядывалась в нее, обхватив голову руками. Наконец я ее поняла, но чувствовала себя такой же холодной и бездарной, как когда прочла ее в первый раз. Продолжать я не могла: я вчитывалась в следующие строчки с прежним усердием и готовностью, как вдруг какой-то вихрь всколыхнулся во мне и швырнул меня на кровать. Я подумала о Сириле, который ждал меня в золотистой бухточке, о тихом покачивании лодки, о вкусе наших поцелуев и — об Анне. Подумала о ней так, что села на кровати с сильно бьющимся сердцем, твердя себе, что это глупо и чудовищно, что я просто ленивая, избалованная девчонка и не вправе позволить себе так думать. Но против воли мне лезли в голову мысли — мысли о том, что она зло-вредна и опасна и необходимо убрать ее с нашего пути. Я вспомнила о только что кончившемся завтраке, за которым я не разжимала губ. Уязвленная, осунувшаяся от обиды, чувствуя, что презираю себя, что мои переживания смешны… Да, именно в этом я и винила Анну: она мешала мне любить самое себя. От природы созданная для счастья, улыбок, беззаботной жизни, я из-за нее вступила в мир угрызений и нечистой совести и, совершенно не привыкшая к самоанализу, безнадежно погрязла в нем. А что она могла мне предложить взамен? Я взвешивала ее силу: захотела получить моего отца — и получила. Понемногу она превратит нас в мужа и падчерицу Анны Ларсен, то есть в цивилизованных, хорошо воспитанных и счастливых людей. Ведь она и вправду даст нам счастье. Я предвидела, с какой легкостью наши уступчивые натуры поддадутся соблазну заключить себя в рамки и сложить с себя всякую ответственность. Слишком велико ее влияние на нас. Я уже начала терять отца — его смущенное, отвернувшееся от меня за столом лицо мучало, преследовало меня. Я едва ли не со слезами вспоминала о нашем былом сообщничестве, о том, как мы смеялись, возвращаясь под утро в машине по светлеющим улицам Парижа. Всему этому настал конец. Меня Анна тоже приберет к рукам, будет вертеть и распоряжаться мною. И я даже не почувствую себя несчастной, она будет действовать умно, с помощью иронии и ласки, и я не смогу — а через полгода уже и не захочу — ей сопротивляться.
Нет, я должна во что бы то ни стало встряхнуться, вернуть. отца и нашу былую жизнь. Какими пленительными показались мне вдруг два минувших года, веселых и суматошных, два года, от которых еще недавно я с такой легкостью готова была отречься… Иметь право думать что хочешь, думать дурно или вообще почти не думать, право жить, как тебе нравится, быть такой, как тебе нравится. Не могу сказать «быть самой собой», потому что" я всего только податливая глина, но иметь право отвергать навязанную тебе форму.
Я понимаю, что перемену моего настроения можно объяснить. сложными мотивами, что мне можно приписать великолепнейшие комплексы: кровосмесительную любовь к отцу или болезненную страсть к Анне. Но я — то знаю подлинные причины: жара, Бергсон, Сирил или, во всяком случае, отсутствие Сирила. До самого вечера я размышляла об этом, пройдя все степени тяжелого настроения, вызванного одним открытием — что мы во власти Анны. Я не привыкла к долгим раздумьям и стала раздражительной. За столом, как и утром, я не открывала рта. Отец счел своим долгом пошутить:
,
– Я счастлива, что мы с вами друзья, Эдуар, – мечтательно заговорила Беатрис.
Он нежно поцеловал ее ладонь.
– Понимаете ли, – продолжила она, – в театральной среде – я люблю ее, потому что это моя среда, – много людей, не скажу циничных, но как-то рано постаревших, вы молоды, Эдуар, и вам надо остаться таким.
Она говорила с очаровательной серьезностью. Эдуар Малиграсс и в самом деле чувствовал себя очень молодым; с горящими щеками он склонился над запястьем Беатрис.
– Оставьте меня, – вдруг сказала она, – не надо. Я доверяю вам, вы же знаете.
Будь Эдуар на несколько лет постарше, он, конечно же, был бы настойчивее. Но он не был старше, и это спасло его. Он поднялся, чуть было не стал извиняться и направился к двери. Беатрис не удавалось довести сцену до конца, доиграть свою элегантную роль; ей будет не по себе, и она не сможет заснуть. Спасти ее могла только одна реплика. И она произнесла ее:
– Эдуар!
Он обернулся.
– Вернитесь.
Беатрис протянула к нему руки, как женщина, которая сдается. Эдуар надолго сжал их, затем, счастливо повинуясь порыву юности, схватил Беатрис в объятия, потянулся к ее губам, нашел их и легонько застонал от счастья, потому что любил Беатрис. Поздно ночью он еще шептал слова любви, голова его лежала на груди Беатрис, мирно спавшей и вовсе не догадывавшейся, из каких грез и ожиданий рождались эти слова.
Глава 5
Проснувшись подле Беатрис, Эдуар испытал одно из тех счастливейших мгновений, про которые, когда они случаются, знаешь, что именно они оправдывают твою жизнь, и про которые потом, когда молодость сменяется слепотой, непременно говоришь себе, что из-за них-то она и прошла даром. Он проснулся, разглядел сквозь сомкнутые еще ресницы плечо Беатрис рядом с собой, и ненасытная память, наводняющая наши сны и хватающая нас за горло при пробуждении, тут же вернулась к нему. Он почувствовал себя счастливым и протянул руку к спине Беатрис. Но Беатрис знала, что для хорошего цвета лица необходим крепкий сон; она вообще была проста и понятна только в том, что касалось голода, жажды и сна. Она отодвинулась на другой край кровати. И Эдуар почувствовал себя одиноким.
Он был очень одинок. Нежные воспоминания еще распирали его. Но мало-помалу он начинал догадываться, что за этим сном таится подвох, великий подвох любви. Ему хотелось повернуть к себе Беатрис, положить голову к ней на плечо, поблагодарить ее. Но перед ним была эта упрямая спина, этот торжествующий сон. Тогда, уже почти смирившись, он погладил длинное, обманчиво-щедрое тело Беатрис.
Это было символическое пробуждение, но Эдуар не понял этого. Он еще не знал тогда, что его страсть к Беатрис сведется именно к созерцанию ее спины. Символы человек создает себе сам, когда у него плохи дела. Эдуар не был похож на Жозе, а Жозе проснулась в ту же самую минуту, что и Эдуар, посмотрела на спину своего любовника, крепкую и гладкую в рассветных лучах солнца. Она улыбнулась и тут же заснула снова. Жозе была гораздо старше Эдуара.
* * *
С той поры для Беатрис и Эдуара настала спокойная жизнь. Он заходил за ней в театр и старался позавтракать вместе с ней, если она на это соглашалась. Дело в том, что у Беатрис был культ дамских завтраков: она вычитала, во-первых, что это принято в США, а во-вторых, полагала, что у старших есть чему поучиться. И потому она часто завтракала со старыми актрисами, которые завидовали ее нарождающейся славе и вполне могли бы внушить ей своими замечаниями комплекс неполноценности, не будь Беатрис такой твердокаменной.
Слава приходит не внезапно, а потихоньку. Заявляет же она о себе в один или другой прекрасный день, каковой заинтересованная персона и считает самым знаменательным. Для Беатрис это был день, когда ее пригласил работать Андре Жолио, директор театра, гурман и обладатель всяких прочих добродетелей. Он предложил ей довольно большую роль в будущем своем октябрьском спектакле и свою виллу на юге для работы над нею.
Беатрис собралась звонить Бернару. Она считала его «умным молодым человеком», хотя он уже не раз бунтовал против такого определения. Когда ей сказали, что Бернар в Пуатье, она удивилась: «А что можно делать в Пуатье?»
Она позвонила Николь.
– Говорят, Бернар в Пуатье? Что происходит?
– Не знаю, – отрывисто сказала Николь. – Он работает.
– И как давно он там?
– Два месяца, – сказала Николь и разразилась рыданиями.
Беатрис была потрясена. В ней еще сохранилась какая-то доброта, и воображение тут же подсказало ей, что Бернар безумно влюблен в жену мэра Пуатье, – а как иначе можно вынести жизнь в провинции? Она договорилась о встрече с несчастной Николь, но выяснилось, что ее хочет видеть Андре Жолио, и, не осмеливаясь отказаться от его приглашения, Беатрис позвонила Жозе.
Жозе читала; дома, в своей квартире, ей было неуютно, и потому телефон, хотя и надоедал ей, все же как-то скрашивал жизнь. Беатрис обрисовала ей ситуацию, сильно сгустив краски. Жозе ничего не поняла из ее рассказа, потому что только накануне получила прекрасное письмо от Бернара, в котором он спокойно анализировал свою любовь к ней, и какая-то дама из Пуатье здесь была явно ни при чем. Жозе пообещала навестить Николь и отправилась к ней, потому что обычно делала то, что говорила.
Николь растолстела. Жозе тотчас заметила это. В несчастье многие женщины полнеют, еда как-то подкрепляет их. Жозе объяснила, что пришла вместо Беатрис, и Николь очень этому обрадовалась. Беатрис вызывала у нее ужас, и она уже раскаивалась, что разрыдалась, говоря по телефону. У худенькой, похожей на подростка Жозе было очень подвижное лицо и какие-то вороватые повадки. Николь, и не догадывавшейся о том, как уверенно чувствовала она себя в жизни, Жозе казалась еще более беспомощной.
– Так мы поедем за город? – предложила Жозе.
Она хорошо и быстро вела большую американскую машину. Николь забилась в угол. Жозе было скучновато, но она утешалась тем, что вроде бы исполняет свой долг. Она вспоминала письмо Бернара:
«Жозе, я люблю Вас, и это довольно ужасно. Я пытаюсь работать, но у меня ничего не получается. Жизнь моя – медленное кружение без музыкального сопровождения; я знаю, что Вы меня не любите, да и с чего бы Вам любить меня? Мы с Вами – родственные души, и я один виновен в „кровосмесительстве“. Я пишу Вам об этом, потому что теперь это не имеет значения. То есть теперь уже не важно, пишу я Вам или нет. Это единственная благодать в одиночестве: смиряешься, отказываясь от тщеславия. Ну да, есть этот молодой человек, он существует и, разумеется, не нравится мне». И так далее, и тому подобное.
Жозе помнила почти каждую фразу. Читала она это письмо за завтраком, пока Жак читал «Фигаро», на которую Жозе подписал отец. Она положила письмо на столик возле кровати с ощущением какой-то чудовищной путаницы. Жак, насвистывая, встал и, как обычно, объявил, что газеты совершенно неинтересны, – Жозе никак не понимала его маниакального пристрастия к их чтению. «Может, убил какую-нибудь старушку», – развеселившись, подумала она. Потом он принял душ, вышел из ванной комнаты в куртке и, поцеловав Жозе, отправился на занятия. Она сама себе удивлялась, что до сих пор все еще выносит его.