Французский берег показался в отдалении ближе к вечеру, что вызвало ажиотаж и скопление пассажиров на палубе, причем ажиотаж не был вызван ни статуями, ни храмами, ни какими-либо другими достопримечательностями. Хотя с этого расстояния итальянский и испанский берега ничем не отличались от французского, наиболее патриотично настроенные пассажиры-французы созерцали его в восхищенном и сосредоточенном молчании. Для Клариссы и Жюльена этот берег являлся местом, где они могли бы если не любить друг друга, то, по крайней мере, целоваться друг с другом, не прячась по углам, – неудовлетворенное желание придавало самым существенным их чаяниям характер примитивный и ребяческий. Эдма жаждала коктейлей в обществе своих подруг по «Рицу»; Арман – своих цифр; Дива и Ганс-Гельмут – сцены, оркестров, аплодисментов; Эрик – своей редакции; Симон Бежар – работы и уважения своих товарищей из «Фуке»; Ольга – признания публики; а Андреа – неведомо чего. Чарли собирался встретиться со своими «мальчиками», в число которых он зачислял и Андреа, возможно, принимая желаемое за действительное; а Элледок, капитан Элледок, встретится с мадам Элледок, которую он уже дважды предупредил о своем прибытии (обнаружив несколько раз в супружеской постели почтового работника или булочника, солидных, здоровых мужиков, он окончательно осознал, что единственной его любовью является море).
– Мы сегодня вечером обедаем, как я полагаю, с видом на Канн, не так ли? Обед, приправленный грустью… – заявила Эдма Боте-Лебреш. – Высадка на берег в любое удобное время: можно вечером после концерта, можно завтра в течение дня… Что вы намереваетесь делать, Жюльен?
– Не знаю, – заявил Жюльен, пожимая плечами. – Это будет зависеть от… от погоды, – добавил он, бросив взгляд на Клариссу, замершую в своем кресле, закинувшую голову назад, выставив на всеобщее обозрение великолепную шею, полузакрытые глаза, прелестный рот с грустно опустившимися уголками.
И сама мысль о том, что его, Жюльена, она любит и желает, что эти рыжеватые волосы, это лицо с четко очерченными скулами, такое красивое и такое грустное, и эти огромные серо-голубые глаза, глядящие на него с любовью, будут принадлежать ему в любое время дня и ночи, казалась ему невероятной. Слишком редкая выпала удача, слишком много радости, слишком много счастья, слишком много искренности с той и с другой стороны. Взгляд, обращенный Жюльеном к Клариссе, пробудил у Эдмы Боте-Лебреш тоску по прошлому. «Кто так на меня смотрел в последнее время? И с какого времени я перестала привлекать к себе подобные взгляды? Лицо, околдованное любовью и жаждущее любви?.. Ясно, что уже давно… Ах, да…» И Эдма Боте-Лебреш покраснела, вспоминая, что сегодняшний взгляд Симона напомнил ей взгляд Жюльена. «Какое безумие, – подумала она и улыбнулась вопреки собственному желанию. – Я и этот режиссер-выскочка, и к тому же рыжий. Надо было увидеть глаза Жюльена, чтобы понять, что означал тот взгляд». И внезапно Эдма подала своим низким голосом реплику в направлении «Фойнэншиэл таймс»: «Арман, а мы старые?» Пришлось два или три раза повторить это обращение, чтобы вызвать падение газеты и очков Армана Боте-Лебреша, неблагодарных очков, которые бросают нос, их поддерживающий, которые не желают за него цепляться, возможно, в силу скуки и монотонности того, что им приходится видеть: цифры и опять цифры.
– Что вы собираетесь делать со всеми этими деньгами? – вновь спросила она с иронией и сама ответила прежде, чем Арман сумел отреагировать на этот вопрос: «А что делать со всеми этими долларами, когда мы умрем?»
Арман Боте-Лебреш, почти избавившийся от своей временной глухоты, уставился на нее с недоверием и раздражением. Это вовсе не в стиле Эдмы – смеяться над деньгами, говорить о них с таким неуважением. Со времен своего трудного детства она испытывала инстинктивное уважение к деньгам во всех формах. Арман тем более не любил шуток на эту тему.
– Не могли бы вы повторить мне первый вопрос? – сухо осведомился он. – Второй показался мне малоинтересным. Итак?
– Первый вопрос? – переспросила Эдма, точно не расслышала, и рассмеялась над своим надутым супругом. – Ах да… Я спросила, являемся ли мы все еще молодыми?
– Конечно, нет, – степенно проговорил Арман, – конечно, нет. И я испытываю удовольствие, когда вижу этих вороватых и некомпетентных мальчишек на побегушках, которые, как предполагается, заменят нас во главе наших предприятий и на правительственных постах, и я тогда говорю себе, что они далеко не пойдут…
– Ответьте на мой вопрос, – продолжала она усталым голосом, – вы и я, мы уже старые? Постарели ли мы с того дождливого дня в Сент-Оноре-д'Эйлау, где нас соединили на радость и на горе?..
На сей раз взгляд Армана был острым, он прокашлялся, и вопрос вылетел из его уст сам по себе, вопреки его воле:
– Вы об этом сожалеете?
– Я? – переспросила Эдма, заливаясь смехом. – Я? Конечно, нет. Арман, мой Арми, мой Лебреш, да как я могу сожалеть о той чудесной жизни, которую вы для меня создали? Нужно быть сумасшедшей или истеричкой, чтобы не ценить ее… Нет, это было прекрасно, поистине прекрасно, уверяю вас. Да и чего мне может не хватать, когда вы рядом?
– Я не всегда рядом, – проговорил Арман и снова прокашлялся, опустив глаза.
– Совершенно справедливо! Этот образ жизни является гениальным! – воскликнула Эдма без единой капли лицемерия. – Именно принудительное сожительство делает семьи столь хрупкими. Если же видеться редко или не слишком часто, то можно годами оставаться женатыми: и вот тому пример…
– А вы не чувствуете себя иногда одинокой? – спросил Арман с беспокойством, отчего Эдму мгновенно охватила тревога.
«Арман, должно быть, болен, серьезно болен, коль скоро он интересуется чем-то иным, кроме самого себя», – задумалась Эдма, впрочем, без всякой враждебности. И она склонилась к нему:
– Вы хорошо себя чувствуете, Арман? Вы не перегрелись на солнце? А может, слишком много выпили этого замечательного портвейна? Надо будет спросить Чарли, откуда он получает этот портвейн. Он не просто хорош, от него хмелеешь с фантастической скоростью… Но о чем мне вас еще спросить, мой дорогой супруг? Больше мне ничего в голову не приходит.
– Мне тоже, – заявил Арман Боте-Лебреш, поднимая свой штандарт на высоту глаз и с облегчением признаваясь себе в том, что он дешево отделался.
Ганс-Гельмут Кройце, стоя посреди каюты, уже одетый в церемониальный фрак вместо обычного смокинга, разглядывал себя в зеркале с удовлетворением, на которое, однако, накладывалось легкое сомнение. Он никак не мог понять, почему Дориаччи не рухнула к нему в объятия, но и не допускал мысли, что какой-либо круиз может оказаться более приятным, чем этот. Ибо, в конце концов, если оставить в стороне отвратительное отношение капитана к несчастной Фушии, этот рейс оказался чудесным. Но никогда, действительно никогда он не будет выступать в тех же концертах, что и Дориаччи… Он уже с горечью пожаловался на нее своим ученикам, он уже по-мужски признался им в своем берлинском адюльтере, и они точно так же, как и он, были шокированы поведением Дориаччи. Они даже почтительно высказали кое-какие соображения, по крайней мере то, что они высказали, Ганс-Гельмут Кройце обозначал именно словом «соображение», ибо они обратились к нему, полагая, что ему следовало бы уведомить директоров концертных залов Европы и Америки об одиозном характере ее личности. Безусловно, он сумел бы добиться того, чтобы тучи затянули безоблачное доселе небо карьеры Дориаччи, но он опасался, что, если по воле случая Дориаччи раскроет, откуда ветер дует, она без колебаний поведает музыкальному миру об этой ночи разврата, и мотивы его действий станут ясны всем. Сегодня вечером ему предстоит играть Форе, а ей петь Брамса и Беллини, но бог его знает, что она подберет вместо этого. Да, тайно признавался он сам себе, он бы охотно вновь залез в постель Дориаччи. Конечно, опыт Ганса-Гельмута Кройце был очень непродолжителен, и самой терпеливой его любовницей была его жена. Но в темных глубинах памяти ему возникало ослепительно-белое плечо в ночной темноте, раздавался красно-белый смех, блестели натуральной белизной крепкие молодые зубы, вспоминались густые черные волосы, черные ягоды глаз, но самое главное – хриплый голос, произносивший по-итальянски скабрезные и непереводимые, а, следовательно, непонятные вещи. Он испытывал стыд, вспоминая об этом, но кто-то, то ли злой гений, то ли провокатор, время от времени нашептывал ему, что через все эти серые дни и ночи, все эти годы труда, концертов, триумфов, через все эти серые годы эта единственная ночь в Берлине, тридцать лет назад – и он едва способен был признаться в этом сам себе, – была самым ярким пятном, несмотря на то, что все происходило в темноте гостиничного номера.