По меркам нашего дома уже глубокая ночь. Я более не хожу в буфетную, а держу графинчик в кабинете, позади книг по итальянской бухгалтерии, которые никто не тронет, да и я беру, только чтобы графинчик со стопкой достать. Пью с разговения опять много, больше даже, чем прежде, а как не пить… Смирновскую теперь не всегда купишь, так что иногда довольствуюсь купленным у солдат возле станции (ничего не боятся, а мой дезертир из лесу боялся показаться!) спиртом в зеленых аптекарских банках, который развожу на треть яблочным отваром, он никогда у кухарки не переводится. Жена, конечно, эти химические опыты замечает, но молчит. Отношения наши сделались более умеренными, иногда даже за обедом начинаем говорить о последних событиях. Но тут же и прерываемся, потому что я никак не могу согласиться с ее нежеланием обсуждать трудности жизни, которые она, мне кажется, не хочет знать из соображений собственного спокойствия. Со своей стороны она обвиняет меня в бесполезном и непозволительном унынии, которое я как будто хочу ей передать для своего облегчения. Без промедления высказываются взаимные обиды, и тут же, ради сохранения некрепкого мира, разговор прерывается.
Вот бы и во всей России научились все партии и классы так жить, удерживаясь от обид ради мира! Вместо этого, по слухам, кое-где в деревнях уже опять крестьянские шайки нападают на имения…
Так что же делать? Уже который месяц твержу себе этот вопрос, с тех пор как стало ясно, что выжить здесь частному человеку, да еще с несамостоятельными домочадцами, в видимом будущем не удастся. Что придут и сразу убьют, так это еще не самое страшное, что может быть. Лишь бы всех вместе, и собак тоже – за чем, полагаю, дела не станет, это уж у мужичков так водится. Страшно мучений, голода в доме, которому не смогу препятствовать, медленного и болезненного умирания нездоровых, немолодых людей. В нашей домашней богадельне самая молодая – горничная, так и ей порядочно за тридцать.
А о другом уж не говорю. Приказчик рассчитывает пенсион от Мюра и Мерилиза получать, комнаты сдавать студентам… А будет ли Мюр и Мерилиз, будут ли студенты?! И останется ли сам их домик с уездным мезонином, не спалят ли его, к примеру, хитровские босяки, «освобожденный» народ… И помочь я ей никак не смогу, даже если бы имел средства и возможности. Как можно помочь замужней женщине, как она может принять мою помощь? Или пойти в Мюр и Мерилиз, дать ему мешок денег «от неизвестного», как Монте-Кристо какой-нибудь? Так он, будучи порядочным человеком, не возьмет, еще и заподозрит что-нибудь… Да и нет у меня этого мешка, вот в чем дело! Нет мешка для нее, нет мешков для домочадцев, а скоро не то что мешков, но и кошелька не будет, и счет опустеет…
Письма от сына приходят аккуратно раз в месяц, будто нет никакой войны и российских безобразий. Ничего интересного он, надо признать, не пишет: сам здоров, невестка наша здорова, дела идут удовлетворительно, на две недели ездили развеяться – в Италию, а там пароходом на остров Капри, совершенно дикое, но прелестное место… Что ему отвечает жена, не знаю, а я пишу в таком же духе, без изображения наших бедствий. Зачем его расстраивать, да он и не поймет всего, уехал три с лишним года назад. И после каждого его, а особенно своего письма чувствую, как он делается все больше чужим человеком. Был ближайшим, а теперь будто еле знакомый.
Необходимо, совершенно необходимо составить хотя бы какой-нибудь план действий. Пусть он будет ошибочный в деталях, но план нужен обязательно. Я не могу смириться с тем, что не только пропадут, но даже пострадают мои близкие. Это делается настоящей психической манией, и я вполне натурально боюсь лишиться рассудка. А никакого плана все нет и быть не может. Самое малое, что надо сделать, – отправить как можно дальше, а лучше всего за границу, жену, отпустить с благодарностью и щедрым расчетом прислугу и самому отправиться следом за женою и тихо где-нибудь доживать. Но для выполнения этого надо, раньше всего, денег, и денег много, гораздо больше, чем у меня есть и даже больше того, что можно выручить, продав дом. Да кто его сейчас купит? Расцвет спекуляций прошел, еще можно было бы на хороший дом в Москве покупателя найти, но на дачу в Малаховке охотник вряд ли сыщется… И, главное, все равно денег было бы недостаточно на всю жизнь после.
Сколько ее будет, никто не знает, а если пошлет Бог длинные годы?
И даже в самом удачном случае, если как-то образуются средства, предположим, продам дачу хорошо, то как уехать? В Ригу и далее? Неизвестно, будет ли сообщение через неделю, не то что через месяц или больше. В Финляндию? То же самое. Самым простым образом – в Крым, как прежде думал. А разве Крым не Россия, и не будет ли и там спустя время то же самое, что в Москве? Совет незабываемого дезертира, верившего, что до Астрахани ничего не достанет, совет бежать в провинцию это по существу совет верный, бежать надо, тут мы единомышленны. Но в какую провинцию? В Омск, в Хабаровск? То есть по своей воле в Сибирь… Так и она может понадобиться власти «простого» народа, там каторгу обязательно снова сделают через год-другой, как укрепится новая деспотия, для бывших «эксплуататоров» и лишних «революционеров». Значит, и там до нас доберутся, да и не хочется в Сибирь.
Остается одно: во-первых, изобрести, как сохранить банковскую наличность, в ней и моя существенная доля есть, так, чтобы даже при банкротстве или экспроприации, которые теперь обычны, получить весьма порядочную сумму, и, во-вторых, найти путь, как жене с горничной и собаками уехать на эти деньги хотя бы в Ригу, а после уж и далее… И самому, управившись со всем, оплакав разлуку и с несчастной моей любовью, и с не меньше несчастной родиной, следом.
Поздно уже, третий час ночи. Последнюю стопку выпью – и попытаюсь спать. Вряд ли удачно…
1917, 11 мая
Казалось, что хуже быть уже не может, а оно все хуже и хуже.
Сегодня с Н-евым вместе вышли из банка относительно обычного рано – в пятом часу. По такому событию решили заглянуть куда-нибудь поужинать. В разговоре, который иногда делался криком, потому что невозможно обычным тоном говорить из-за грохота экипажей на Лубянке, а особенно гудков автомобилей, незаметно дошли до Камергерского, там обосновались в маленьком, европейского толка заведении, прежде нам не известном, наискосок от новопостроенного Общедоступного театра. Здание неизбежным образом декадентское, но привлекательное, не могу не признать.
Ужин заказали не слишком обильный – оказывается, у Н-ева, как и у меня, совсем испортился аппетит, ест мало и без всякой радости, совершенно все равно что. Так что спросили только закусок и по телячьей котлете, бутылку красного удельного (а уж уделов-то нет!), ну и водки по рюмке, другой, третьей – сразу, чтобы после служебного дня отпустило.
Любопытный Н-ев человек. Знаю я его двадцать с лишним лет, как пришел на службу в банк. Он вызывает у меня симпатию, однако я отчетливо вижу в его личности некоторые черты не совсем привлекательные, хотя и не отталкивающие, поскольку ни для кого не вредные.
Он бесспорно умен, и даже очень умен. Судит о жизни и людях ясно, резко, при этом всегда снисходителен, потому что не обольщается. Видит все, как есть, от этого извиняет почти все, кроме самой очевидной непорядочности, которой сторонится, но если нет выхода, кроме как сказать прямо резкость, – скажет. Такое поведение, особенно снисходительное отношение к слабостям, позволяет мне мысленно обвинять его в цинизме, но это обвинение мне представляется в нынешние времена не слишком серьезным. От цинизма никому никакого вреда нет, напротив, цинизм есть оборотная сторона ума и терпимости, ее, то есть терпимости, теория. Как же не быть циником, если признавать греховность человеческую естественной? А что она естественна с адамовых времен, так это мы не сами придумали…