Прочитав это в письме жены, я подумал, что слова, сказанные Мариэ в Токио (явно не просто под влиянием момента), перекликаются с тем, что бродит у меня в голове здесь, в Мехико, хотя и кажется, что наши мысли текут в разных направлениях. Раз в неделю я отправлялся в колледж; остальные шесть дней проводил в снятой квартире; вокруг все говорили по-испански, я изредка улавливал смысл одного-двух слов, но в целом был отрезан от других жильцов дома. Такая изоляция способствовала тому, что тревога, охватившая меня при известии о новых припадках сына, стала особенно острой. Глядя на вещи трезво, я понимал, что тоска, которую я испытываю по ночам в далеком Мехико, никак не поможет ему там, в Токио, и все-таки иногда, словно во сне, всплывало ощущение: пусть эта постоянно гложущая меня боль каким-нибудь образом обретет силу сочувствия и поможет ему держаться…
Я отправился в магазин иностранной книги, расположенный в центре Мехико на углу авениды Ла Реформа и авениды Инсургентес (она проходит через весь город, а живу я в самом северном ее конце), чтобы купить там все, что удастся: романы, письма, критические статьи Фланнери О'Коннор, которую изучала Мариэ. Заправлявшая магазином заносчивая блондинка, мексиканка, производившая впечатление женщины, в которой нет ни капли индейской крови, отнеслась к моей просьбе с явным неудовольствием и объяснила по-английски, с сильным акцентом: «Эту писательницу почти не спрашивают, но изредка приходит кто-нибудь вроде вас, синьор, и разом скупает все, что есть на полках. Теперь придется заказывать заново. Когда появится следующий почитатель, сказать очень трудно, но мы должны Держать марку!»
Вернувшись к себе, я уселся, чтобы приняться за ее книги, но сразу споткнулся о слово «волчанка», упомянутое в том месте в предисловии, где говорилось о неизлечимой болезни, которой О'Коннор страдала с юности (только вернувшись в Японию, я сумел прочитать о ней на своем родном языке). Эта болезнь, еще больше подчеркивающая пугающее воздействие самих книг, создавала ощущение почти невыносимой жестокости от того, что Мариэ погружалась в такой безысходный и не дающий надежд на спасение мир. Без защиты, которую получала О'Коннор благодаря ее несгибаемой вере, Мариэ, скорее всего, оказывалась открытой всем ветрам — попросту отданной на растерзание жестокой тоске, переполняющей книги этой писательницы…
Судя по письмам, О'Коннор принадлежала к породе интеллектуалов, с холодной отрешенностью воспринимающих свои физические страдания. Незаурядное чувство юмора, порожденное, вероятно, другой стороной ее личности, чем та, что взрастила религиозность, как блестки, проглядывало иногда в ее письмах, но я со страхом думал, что этот налет комического, подобно вдруг ударяющему в глаза солнцу, вероятно, только усугубит гнетущую Мариэ депрессию. Если возможно сравнить трагедию в Идзу с волчанкой, то Митио и Мусан — ее жертвы. И если нужно собирать мужество в кулак для борьбы с проявлениями волчанки, то какой прок от этого теперь Мариэ?
В конце концов я решил отложить пока книги О'Коннор и взялся за «Серебряного голубя» Андрея Белого (одного из русских писателей начала двадцатого века) — книгу, которую купил вместе с другими, и вскоре она поглотила меня целиком. Россия накануне революции, закипающая энергия масс, которая не имеет еще ясного направления, но уже сотрясает до основания устои православия; терзания и мечты городского юноши, оказывающегося в этот переломный момент в русской деревне; рябая Матрена, которая, соблазняя его, затягивает в свою секту. Действие ее чар было настолько сильным, что в прямом смысле пробрало меня до печенок.
Я читал до рассвета, и когда наконец уснул, то увидел сон, явно навеянный Андреем Белым и так пронизанный чувственностью, что только после колебаний решился записать его в простенький дневничок, который вел здесь, в Мехико. Мне было тогда за сорок, но впервые с момента женитьбы я уехал из дома больше чем на три месяца. Приснившаяся мне Мариэ была такой, как я ее уже описывал: с мокрыми волосами после плавания в спортклубе. Лицо, очерченное так жестко, как это не бывает у молодых женщин, изрыто оспинами. Но мне почему-то понятно, что это шрамы, оставшиеся после потери Мусана и Митио. Оспины придавали ей такую грубую соблазнительность, какой я никогда не ощущал прежде, но глаза светились прозрачной и ясной внутренней собранностью. Я вспомнил, как Белый писал, что вульгарно-чувственное рябое лицо Матрены излучало, когда она нашептывала слова любви, «чистый сапфировый свет, заставляющий вспомнить о тонком звуке волынки».
В моем сне имя «Мариэ» звучало почти как «Матрена». С кружевной шалью на плечах, не скрывавшей округлые груди Бетти Буп, от пояса и ниже обнаженная, она сидела, положив ногу на ногу, на черном стуле из пластиковой соломки. Я стоял перед ней, но немного ниже, так что моя голова приходилась вровень с ее коленями. Мариэ смотрела на меня, как на ребенка, сверху вниз. Ей нужно было что-то сказать мне, и я должен был покорно это выслушать. Возражений она бы не потерпела; насмешливая улыбка, игравшая у нее на губах, отсекла бы их еще прежде, чем я сумел открыть рот.
Левая нога Мариэ, лежавшая на другом колене, была поднята так высоко, что я видел бы гениталии, но всю промежность скрывало нечто, похожее на дьявольский хвост, вывернутый от кончика к корню и весь покрытый вьющимися, густыми черными волосами. Отчасти это была Матрена-совратительница, явившаяся в таком обличье в мой сон, но вспомнил я и другое — что-то из тех секунд, когда Мариэ проплыла мимо меня в бассейне, ее ноги пропарывали воду как лезвия ножниц, а между ними мелькнули темные волосы, свободно качнувшиеся будто водоросли и тут же прилипшие к внутренней стороне бедра…
«Бог (если предпочитаете, назовите его „космической волей“) отнял у меня моих бедных детей, — разжав накрашенные губы Бетти Буп, сказала Мариэ из сновидения. — И сделал это чудовищно. Придал всему такой вид, словно это они решили умереть, но ведь они были еще несмышленыши и не могли бы уйти в иной мир, не искуси их кто-то, разве не так? Все это задумал Бог. И теперь я хочу взять реванш. Если предполагается, что он творит „добро“, я буду делать обратное — намеренно творить „зло“. Вот почему у меня такой вид: для начала я хочу выглядеть воплощением зла. Но, боюсь, вряд ли способна на большее.
Я никогда не считала неполноценность Мусана сознательно причиненным мне „злом“. Всегда понимала, что это несчастный случай. Когда Мусан лежал на ковре в гостиной, слушая Моцарта, а я сидела на диване и смотрела на него, то иногда приговаривала про себя: мы исправим это несчастье, мы уже на пути к его исправлению. А потом несчастье случилось с Митио, и, вернувшись домой в инвалидной коляске, он был невероятно добр ко мне. Даже когда отчаяние брало верх и он делался злобным и раздражительным, стоило нам остаться вдвоем, как он успокаивался… Тогда я думала: мы с Митио начинаем справляться, мы преодолеем и это несчастье.
Ну а потом их отняли, обоих. И от этого мне уже не оправиться. Это реальное зло, и его причинили мне. Можно подумать, что его причинили Митио и Мусану, но ведь мне нужно жить с этой болью. И я хочу что-то придумать, затеять что-нибудь значительное: дело, которое отомстит за это зло. Сложность в том, что этот наш мир (Мариэ в моем сне смотрелась так, словно действительно перешла границу, отделяющую наш мир от иного, и была ведьмой в облике Бетти Буп) дает нам не слишком-то много возможностей совершить настоящее „зАо“. Можно, конечно, соблазнить двух-трех мужчин, а затем бросить их — пусть умрут от разбитого сердца (хоть это и трудно представить себе в наше время). В этом случае я заставлю страдать и их семьи, но больше-то ничего не придумать.