Любопытно, что я, когда что-то серьезное случается, не вскидываюсь, а каменею. Может быть, это у меня от мамы. Она тоже окаменела, получив треугольник…
Маленькая толпа вокруг не таяла, но менялась в составе. Бормотала все о том же: об уборке улиц, о дворниках, которых нет. Сравнивала оплату дворников с оплатой бюллетеней, и выходило, что держать дворников выгоднее, даже если платить им вдвое больше. Словом, происходил один из тех стихийных митингов на экономические темы, которыми так богата наша действительность. Кто-то из митингующих подложил мне под голову сумку, кто-то прикрыл меня большим, пронзительно-алым шарфом. «Какие добрые люди!» — подумала я и заплакала. Слезы были как-то связаны с алостью шарфа, она резала мне глаза. Кто-то неопознанный утер мне слезы душистым платком… Вот тебе и поговорка: «Москва слезам не верит»! Моим слезам она верила, и от этого они текли все обильнее.
Вернулся милиционер: «Сейчас будет „скорая“. Вы уж потерпите, гражданка. Извиняюсь, запятнал подозрением». Ага, пока он отсутствовал, человек с портфелем и курткой смылся… Маленькая толпа не расходилась. Москва продолжала верить слезам. Милиционер приговаривал: «Теперь уже скоро. У нас эта служба налажена. Извиняюсь, гражданочка, обмишурился. Такая у нас работа».
Наконец-то «скорая». Люди в белых халатах. Когда меня клали на носилки, я кричала. Позорно кричала…
В машине суровая молодая сестра сделала мне укол. «Дромедол?» спросила я. «Спокойно. Что надо, то и вкололи».
И тут я в первый раз стукнулась о преграду, отделяющую врача-специалиста от праздно любопытствующего профана. В данном случае отвечала мне сестра, а не врач, но тон был тот же, жреческий: «Что надо, то и вкололи. Что надо, то и сделаем».
Что бы ни вкололи, это было отрадно. «Как по-вашему, это шейка бедра?» — спросила я. Та же непроницаемость: «Рентген покажет». Я закрыла глаза и отдалась покачиваниям машины. Ну до чего же прекрасно простое отсутствие боли! Надо бы каждое утро просыпаться и говорить себе: «Какое счастье! У меня ничего не болит!»
Приемный покой. Именно «покой» — боли все нет. Принимал меня врач молодой, очень высокий, словно бы надставленный, красивый, но непроницаемый. Надо бы обратиться к нему «коллега», пусть знает, что и я врач. Но слова почему-то не шли с языка, а шли другие: «Упала, сломала…» И смех. Дурацкий, непроизвольный. Все случившееся представилось ужасно смешным: я начала смеяться, сотрясаясь всем телом. Знала, что это может помешать рентгену, но не могла удержаться. «Что вас так обрадовало? — не улыбаясь, спросил высокий. — Что я, по-вашему, должен делать? Смеяться с вами или работать?» Сделала усилие, смех прекратился. Лежала тихо, но в уме по-прежнему хохотала. Крутилось, двоилось перед глазами. Виделся яркий, неприятный сиреневый свет. Что-то делали в отдалении с моей ногой, огромной, как бревно, бесчувственной. И мешало нечто, лежавшее рядом, мохнатое, влажное, похожее на зверя, какую-то росомаху. Краем сознания услышала: «Шейка, открытый, осколочный». Значит, случилось худшее; это не испугало и не огорчило. Меня что-то спросили, я ответила: «Да-да, пожалуйста». Как на дно водоема, уходила я в сон. Виделся Валюн в новой куртке, промелькнул спекулянт с портфелем, розовый милиционер. И вдруг, растолкав всех прямыми плечами, возник сосед по вагону, полковник с глазами архангела. Сказала: «Извините, я вас люблю, но не совсем здорова». Потом уже ничего не виделось.
12
Очнулась в какой-то холмистой местности. Серые, однообразные, громоздились кругом холмы, похожие на муравейники, только острее и выше. Словно бы копошились в них муравьи и пели по-своему, тихо и жалобно. Ближе всех был отдельный холм, повыше других. Собственное мое тело было связано именно с ним. Огромная, посторонняя тяжесть угнетала его, тянула одновременно в разные стороны. В этом холме, как и в других, ритмично жаловались певчие муравьи; ритм был связан с моим дыханием. Холм, в сущности, стонал моим собственным стоном.
Сознание медленно яснело, и первое, что в нем прорезалось, — боль. Именно боль тянула ногу одновременно вверх и вниз. Как будто к ноге был привешен земной шар. Круглота шара как-то уживалась с остроконечностью холма.
Понимание возникало толчками. Да, сломала ногу, шейку бедра, лежу на вытяжении. Этот серый холм — нога, собственная моя нога, поднятая вверх. К ней привешена гиря, а не земной шар. Остальные серые холмы — тоже ноги, человеческие ноги, задранные круто вверх, прикрытые серыми одеялами, и к каждой привешена гиря. После полоски понимания — опять муть. Все в ней клубилось и путалось: серый снег, вороны на проводах, ярко-алый шарф, золотой погон, ромбовидный значок…
Боль была тут же, не ровная, а пульсирующая. Когда она вспыхивала особенно ярко, я стонала, и стоном откликался ближайший холм. Другие холмы тоже стонали. То, что я слышала, было не пением муравьев, а стонами. Я не в холмистой местности, а в палате. Палата, палатка. Каждый серый холм палатка, жилище боли. Царство боли, имение боли. Это еще надо осознать.
Сознание. Постепенно оно обретало цельность. И вот уже стало совсем светло. И какой же это был безжалостный свет! Все вырисовывал, обводил чертой. Белые плиты потолка, разделенные швами. Белые кровати с белыми тумбочками у изголовий. Привешенные к ногам гири. Все было четко, беспощадно обведено.
Боль не была невыносимой, можно было удержаться, но я стонала. Какое-то облегчение приносили эти звуки.
Вытяжение. «Сколько времени это продлится?» — соображала я. Кажется, в лучшем случае — две недели. Ужас! Неужели целых четырнадцать дней, четырнадцать ночей этой пытки? Невообразимо! Такого вынести нельзя. Но человек и не такое выносит. И, что самое странное, — забывает. Лежи и повторяй: «Это пройдет, я об этом забуду».
Но аннулирует ли забвение — боль?
Голова все яснела, но ей было холодно, как будто я по-прежнему лежала на льду. И что-то мешало, кололо шею. Подняла руку, пощупала, где кололо. И удивилась: косы не было! Значит, остригли! Вот почему холодно голове.
А мохнатое, влажное — лесной зверь, росомаха, — лежавшее рядом в приемном покое, — это, видно, и была моя коса. Та самая, ниже пояса, которой так гордилась, расчесывала, заплетала. Нет ее больше.
Вспомнилась другая коса, Люси Шиловой. Как я уговаривала Люсю расстаться с косой: «Еще красивее будете». Здесь меня никто не уговаривал — взяли да остригли. А может быть, я сама согласилась, сказав: «Да-да, пожалуйста»? Впрочем, неважно. Сейчас — только вытяжение. Переждать, перетерпеть.
Почему-то было не скучно лежать. Противно, мерзко, больно, но не скучно. Окна почернели, в них зажглись отражения ламп.
— Ужинать будешь? — спросила крупная старуха в халате без пуговиц.
— Нет, спасибо, не хочется.
— Попервости никому неохота. Потом сама просить будешь: давай-давай! Так как же, ставить кашу или унесть?
— Унесите, пожалуйста.
Боль, боль… Почему-то раньше не осознавала связь слов: «больница» и «боль». А ведь как очевидно!