— Здравствуй, Анфиса, — сказал Федор, а сам не встает.
— Здравствуй, Федя, — чуть слышно ответила Анфиса.
— Значит, вот у тебя какие дела.
Анфиса заторопилась:
— Ты, Федя, здесь оставайся, твоя площадь, ты и живи, а мы уйдем.
— Нет уж, зачем вам уходить. Лучше я уйду. Я мужчина.
Встал, плечи расправил и прошелся по комнате. Тут она заметила, что у него одна нога короче другой. Анфиса от жалости заплакала.
— Цыц, — сказал Федор, — сопли не распускай. Без того тошно. Водка есть?
— Нету, Федя. Я у Капы спрошу. Может, у нее есть.
— Ступай.
Анфиса — к Капе просить водки. У той оказалась бутылочка. Ушлая баба, все-то у нее есть. Говорит:
— Бери, раз такой случай. — И прибавила: — Федор-то небось рад-радехонек. Бил?
— Нет. Не бил покамест.
— А что делает?
— Молчит. Вадика разглядывает. Ой, боюсь я, Капа, чего будет?
— Ну-ну. Сама нашкодила, сама и отвечай. Любишь кататься…
Анфиса принесла водку, поставила на стол, к ней закуску какая была (хлеба черного с луком и сухую рыбину), подала рюмку, полотенце колени накрыть. Федор сел.
— Зачем одну рюмку? Себе налей.
— Не пью я, Федя.
— Ради случая выпьешь.
Налили, выпили в молчании.
— Значит, вот как, — сказал Федор.
— Так уж вышло. Виновата я. Сама не знаю, как случилось.
— Вины твоей передо мной нет, — сказал-отрубил Федор и кулаком пристукнул. — Вины твоей нет, и нечего нам про это разговаривать.
Он показал подбородком на кроватку, где, откинув руки, спал ребенок в своей удивительной красоте, весь в ресницах.
— Сын?
— Сынок.
— Зовут как?
— Вадим.
— А по отчеству?
Анфиса замялась. Федор усмехнулся половиной лица и сказал:
— Если не возражаешь, будет Федорович.
— Феденька!
Анфису так и кинуло Федору в ноги. Себя не помня ткнулась она ему лицом в колени, в заношенные хлопчатобумажные галифе, кричала, просила прощения. Федор брезгливо высвобождал ноги из ее объятий, отталкивал от колен ее мокрое лицо.
— Хватит, Фиса, не ори. Не в кино. Сказал, и все. Вставай да садись за стол праздновать.
Анфиса, вся смятая, присела на краешек стула.
— Пей!
— Не привыкла я…
— Зато я привык.
Федор пил рюмку за рюмкой, хмелел и мрачнел, колотило его горе. Велел принести гитару (хорошо, что не продала!). Бант на гитаре был мятый, вялый, Федор его сорвал, на пол бросил. Попробовал струны. Так и есть, расстроена и одной струны не хватает. Кинул гитару на кровать, она зарыдала, а Федор запел так, без гитары, взвыл диким голосом про московский пожар. Встал, пошатнулся, сжал кулаки (Анфиса втянула голову в плечи), спросил: "Боишься?" — и рассмеялся. Рухнул на колени, голову на стул — так и брякнуло. Плачет, что ли? Нет, молчит. Анфиса, затаив дыхание, слушала: молчит. Скоро раздался слабенький, детский храп. Значит, спит, слава тебе, господи.
Анфиса оттащила бесчувственного, каменно-тяжелого Федора к себе на кровать, стянула с него сапоги, расстегнула гимнастерку, накрыла его одеялом, сама легла на полу.
Утром встала тихонько, чтобы не тревожить Федора, разбудила мальчика, одела его, накормила. Вадим таращил сонные глазки на чужого дядю и привычно хныкал:
— Не хочу в садик, хочу в домик!
— Тихо, моя деточка, — говорила Анфиса шепотом, — мы кроликов поглядим, черепашку… Кролик выспался, ножками стук-стук. Где ты, говорит, черепашка, я по тебе соскучился…
Ушли. Когда вернулись, Федор был пьян и пил четыре дня беспробудно. Он не кричал, не буянил, но как-то падал внезапно и страшно, будто ударенный, и погружался в беспамятство.
"Господи, припадочный, — думала Анфиса. — Моя вина".
На пятый день Федор очнулся и сказал:
— Хватит, попраздновал. Давай теперь жить.
Начали жить. Федор на работу не торопился, были у него деньги, какие — Анфиса не знала, да и не спрашивала: не мое дело, мужчина сам себе хозяин. Получает ли пенсию — тоже не знала, а должно быть, получает как инвалид. Деньги на хозяйство Федор вносил молча, положит на стол, и все. И на сколько времени — не скажет, рассчитывай как хочешь.
Днем, пока Анфиса с Вадимом в садике, Федор сидел дома, мастерил зажигалки, вытачивал портсигары из плексигласа (верно, на продажу, потому что они исчезали). Анфиса опять же не вмешивалась. Вечером молча и скучно обедал, читал газету, покуривал. Какой-то кашель у него появился, отрывистый, недобрый. И не улыбнется. С мальчиком, впрочем, играл. Мальчика он полюбил, называл Вадим Федорович. Анфиса, сознавая свою вину, была с Федором робка, угодлива. Утром накроет стол, завтрак ему подает:
— Кушать будешь, Федя?
— Оставь, я сам возьму.
Всегда «сам». Будто его кто отравит…
Каждый день-то не пил, а пройдет два-три месяца — прямо в запой. Не кричит, не буянит — падает. Один раз Анфису побил. Был в запое, а денег, видно, нет. Сказал ей:
— Дай на чекушку.
— Нет у меня, Федя.
И правда нет.
Тогда он ее ударил. Губу в кровь рассек. Ударил и ушел. Вернулся трезвый.
— Ты, Фиса, меня прости. Не знаю, что со мной делается. Я на работу поступаю.
Анфиса, конечно, заплакала:
— Да разве я… Мало ты меня побил, Феденька. Я еще не такого стою.
Федор отмахнулся с брезгливостью. Вскоре он и в самом деле поступил на работу. Взяли его в ремонтную мастерскую. Хоть и инвалид, а руки еще есть, инструмент не уронят.
С тех пор как вернулся Федор Громов, наша квартира как-то переменилась, приосанилась, что ли. Все-таки мужчина в доме, хозяин законный. Женщины уже не ходили растрепами, в затрапезном виде. Что-то милое, почти девичье мелькало в их лицах, когда они уступали ему дорогу, стараясь казаться меньше, моложе, изящнее… Боже мой, думала я, как все это страшно и жалко и как это человечно.
И ссор в квартире поубавилось: стеснялись Федора.
А Федор, как ни странно, подружился со мной. Первый раз он зашел по моей просьбе починить радиоточку. Починил, постоял, посмотрел книги. Разговорился. Стал заходить. Нет-нет да и стукнет в дверь:
— Ольга Ивановна, вы заняты?
— Нет, что вы. Заходите, Федор Савельевич.
Он входил, присаживался на стул бочком, чтобы меньше занимать места (сама я сидела на кровати, может быть все-таки стоило бы завести второй стул?), начинал разговор: