Она улыбнулась и проворным жестом бросила ему маленькую, роскошную и слишком плоскую зажигалку, которую он недавно ей подарил. Он поймал ее на лету, не удивившись, что вещица так холодна, словно не ютилась перед тем в человеческой ладони. Словно золото и серебро уже не выполняли свою роль хорошего проводника тепла или желания, соприкасаясь с этой изящной, ледяной, лишенной крови рукой. Это были ее зажигалка, ее диван, ее дом, ее вещи и ее тело. И хотя он заплатил за все это, ничуть не сделавшись владельцем, его это не волновало. Поскольку как раз все то, что было ему дорого, теперь его оскорбляло.
Теперь на экране целовались мужчина и женщина. Они были красивы, как и положено актерам, и рука женщины, стиснувшая затылок мужчины, казалась ошалевшей от нежности, от признательности, от чего-то безумного, ужасно драгоценного, чего ему вдруг стало не хватать – до головокружения, до горя. Какой-то комок застрял у него в горле, защемил яремную вену, мешая крови заполнить сердце, не давая ему биться. Он был один, он был беден, ему было холодно, страшно и голодно, у него не было возраста, имени, будущего и друзей. Он был наг и дрожал от нежности, потому что стереотипная актриса целовала на маленьком экране бесцветного молодого героя. Стоило ему сказать пару слов, и сидящая здесь женщина разделась бы догола, гладила бы руками его тело, ощупывала, провоцировала, говорила бы ему ужасные, лживые слова, говорила бы «люблю тебя» и кусала в шею. А потом он оказался бы еще более одинок, и дрожь превратилась бы в просто сдерживаемый стук зубов. Он посмотрел на нее. Ее глаза были прикованы к этой влюбленной паре на экране, а на губах появилась улыбка, слегка окрашенная презрением, улыбка, которая означала, что все это досадно, но такая уж она, любовь.
«Тогда, – подумал он с внезапным ужасом, – но тогда, если она испытывает такое презрение к любви, почему упрямо хочет ею заниматься и говорить о ней? По какому праву заимствует слова, жесты, даже эту душераздирающую маску?» Ему хотелось ударить ее, как бьют обманщика, подсунувшего фальшивку. До него она никогда не любила; она сама сказала ему это, и он тогда возгордился, как дурак. Из-за какого же тупого и преступного самодовольства смог он в тот момент скрыть от себя неизбежное следствие этого признания? Ведь если она никогда не любила до него, значит, никогда не полюбит и после, да и его самого не любила все это время? Он познакомился с ней, когда она была любовницей другого, и насладился удивительной легкостью, с какой она бросила того другого, чтобы уйти к нему. Он приписал любви эту проявленную ею тогда бесстрашную жестокость, приписал своему собственному обаянию эту стремительность и назвал порывом то, что было лишь отступничеством. Отступница! Вот кто она такая! Отступница, оставляющая после себя пустоту, идущая от пустыни к пустыне, все вокруг себя – ресницы, лица, напольные ковры, саму зарю – делая сухим, холодным и бесцветным. Тот мужчина позже убил себя, врезался на машине в дерево, и он вспомнил, с какой осторожностью сообщил ей эту новость, исходя из туманного, идиотского, но важного для него принципа, что невозможно прикасаться своей кожей к коже другого, овевать его губы своим дыханием, исторгать у него слезы наслаждения или печали, не оставив на нем, пусть и оставшись сам целым и невредимым, частицу собственной кожи, дыхания, взгляда. Впрочем, услышав новость, она и бровью не повела, лишь слегка пожала плечами и отвернулась – из сдержанности, как он подумал. Даже сказала что-то про невезение. Так он и обнаружил, что для нее этому брошенному ею мужчине, который вскоре разбился на машине, просто не повезло. Она была ни при чем в этой столь короткой жизни, ни при чем в этой любовной истории, в этой смертельной аварии, и он вдруг содрогнулся, словно это вовсе не было аварией, словно он пообещал самому себе, как только покинет ее, скорую смерть.
«Юная Парка», – подумал он и, будто по иронии, увидел, как она протянула руку, взяла лежавшую рядом изысканную, многоцветную вышивку, которую недавно начала, и, сдвинув брови, методично задвигала длинными точеными пальцами. Это было весьма символично – бесполезная вышивка, которая останется ей… Было немыслимо и невообразимо, чтобы она связала свитер, шапку, кошелек, в общем, что угодно, для кого бы то ни было. Он никогда не видел, чтобы она передала кому-нибудь хлеб, придержала дверь, дала прикурить. И если бросила ему недавно зажигалку через комнату, то лишь ради того, чтобы хвастливо, подчеркнуто напомнить, что даже его собственный и весьма дорогой подарок – который он, влюбленный в нее, сам выбрал у ювелира – она снисходит ему одолжить. Она ничего для него не делала даром, и единственное преимущество, которое он имел в ее глазах по сравнению с миллионами голодных китайчат, состояло в том, что у него в кармане было достаточно, чтобы оплатить счет в «Максиме».
Она нахмурилась и опустила глаза к вышивке, очевидно, столкнувшись с какой-то технической трудностью. Потом, смирившись, скрестила лодыжки, собрала мотки шерсти и положила все перед собой. «Как она белокура, невероятно белокура», – мельком подумал он, прежде чем она повернулась к нему и открыла рот:
– Знаете… Сирил меня любит. Я оставлю вас.
И он тотчас же почувствовал, как его пронзила чудовищная тоска, ему захотелось блевать, цепляться за ее платье. И белокурые волосы в последний раз, словно пламенем, озарили то, чем отныне станет его дальнейшая жизнь: ад.
Несколько слезинок в красном вине
Один час… Даю ему один час. Час опоздания – это максимум, что может вытерпеть женщина. Такая, как я, во всяком случае. Счастливая в браке, красивая, признанно красивая, соблазнительная и желанная. Которую желает не одна дюжина типов… шестерых могу даже назвать. Женщина в восхитительной шляпе и в восхитительных лисах, которая вот уже полчаса, сидя на каменной скамье в парижском сквере, ждет опаздывающего мужчину – что постыдно, немыслимо. Нелепо. Я красива, элегантна, желанна и нелепа. Но через полтора часа я все еще буду здесь и, стоит ему только захотеть, истопчу свою гнусную шляпу и брошу эти гадкие шкуры на скамейке. Стоит ему только захотеть, придя сюда наконец, я разденусь догола в этом сквере и потащусь за ним пешком через весь город.
А если не придет, покончу с собой. Вернусь домой, поцелую Анри, положу на постель свою шляпу (потому что это приносит несчастье) и повешу лис на вешалку (потому что люблю порядок). Потом возьму в своей чудесной ванной пузырек, припрятанный за средствами для снятия макияжа, вытряхну содержимое на ладонь и проглочу одну за другой эти горькие белые таблетки, запивая теплой водой. Как раз сколько надо. Ни слишком много, ни слишком мало. Не собираюсь так смешно промахнуться с этим делом. Хватит с меня смешного: любила смешно, жила смешно, надо хоть умереть без нелепостей. У меня больше нет юмора. Любовь есть, причем с большой буквы, а вот от юмора все буквы, и большие и маленькие, давно вылетели в окно. С тех пор как появился Бернар Фару.
Бернар Фару! Что за имя!.. Никакого очарования, ничего. Только подумать, ведь я, Роберта Дюрьё, была счастливой в браке женщиной, элегантной, соблазнительной, желанной и так далее. Женщиной, которая не знала Бернара Фару. А теперь вот уже целых полгода я тряпка, которая знает Бернара Фару. Бернара Фару, работника страховой конторы, не особенно красивого, не особенно умного, самодовольного эгоиста и хама – поскольку заставляет меня ждать теперь уже десять минут – и которого я люблю. Но ни секунды не прожду больше одного часа. Впрочем, уже темнеет, скамья ледяная, в сквере пустынно. Со мной тут может случиться что угодно. Напасть на меня может кто угодно, этот бродяга, например, который притащился сюда вместе со своим мешком, худобой и грязью. Даже не старый еще, мог бы запросто мне шею свернуть. Но что это он делает? Плюхается на мою скамейку? Только этого не хватало! Ну и видок, должно быть, у нас… я в своих лисах, он в своих лохмотьях! То-то Бернар посмеется. Если придет.