Было уже светло, когда я одолел лестницу и взобрался на свою этажерку.
Потом все произошло довольно-таки быстро. Примерно через полчаса Ути, который обычно вставал поздно, стоял в комнате, одетый в синий комбинезон. Он распахнул окно и начал укладывать книги с полок в картонные коробки. Потом снял все картины, опустошил письменный стол и поставил на него стул. Пластинки, стоявшие подо мной на этажерке, тоже исчезли в коробке из-под бананов. Под конец Ути, разгорячившийся от работы, прошелся по комнате и собрал все, что не было прикреплено к стенам: пишущую машинку, телефон, транзисторный радиоприемник, факс, банки, в которых лежали монеты, привезенные из разных стран. Фотографии. Старый граммофон с ручкой. Все это отправилось в коридор или в ванную. Когда наконец комната почти опустела, он застелил пол газетами, а затем приволок огромное ведро с краской и валик. Поставил все это в комнату и огляделся в последний раз. Теперь в ней мало что осталось, там пустая ваза для цветов, здесь — несколько бумаг, а на нашей полке мы: зубной врач, его пациент и я. Граммофонные иголки. Казалось, Ути про нас забыл.
Но он не забыл. Неожиданно, громко топая, в комнату вошла Эсперанца, уборщица, тоже переодетая, правда, не в комбинезон. На ней был грязный фартук и красный платок на голове.
— А что осталось, выбросить! — сказал ей Ути и скрылся в коридоре.
Эсперанца, держа пакет для мусора, сгребла в него все, что нашла. И зубного врача, и пациента, и меня. Там я и лежал, окоченев от ужаса — все, моя судьба свершилась, — между засохшими цветами, смятыми рекламками и вонючими кусочками ваты. Дантист торчал вверх ногами в апельсиновой кожуре. У пациента дела обстояли не лучше. Мне на голову с шумом посыпался какой-то мусор — я пригнулся, прикрыл голову руками и зажмурился. На меня свалились упаковка от компакт-диска, теннисный мячик, лампочка. Свинцовое пресс-папье. Потом свет исчез, а запах стал невыносимым: Эсперанца завязала пакет. Она подняла его, меня, и понесла прочь. Не было ни одной стены, о которую она не стукнула бы пакет, ни одного дверного косяка. А углов было много. Вниз по лестнице, и снова, с грохотом, мимо твердых углов и острых выступов стены. Наконец она бросила пакет, и меня в нем, на землю. Это было жесткое приземление: пресс-папье второй раз стукнуло меня по черепу. Шаги Эсперанцы пропали вдали. Стало тихо. Ни одного шороха.
Я попытался успокоиться и собраться с мыслями. Несколько минут делал глубокие вдохи и выдохи. Потом открыл глаза. И разумеется, ничего не увидел. Потому что было очень темно и я был засыпан мусором. Правда, я мог шевелить руками, и сразу же что-то укололо меня в один из оставшихся пальцев. Сильная боль. Это я наткнулся на граммофонную иголку, и теперь у меня в руке торчала острая заноза размером с кинжал. Мне надо было только добраться до стенки пакета — а я был как раз в его центре, — тогда у меня появился бы шанс. Итак, я пополз через все это клейкое, вонючее безобразие, наступил на зубного врача и на пациента, пробрался сквозь томатную пасту и кофейную гущу и ухватился за пластик пакета. Я ударил по нему кинжалом, еще и еще. Я колол, буравил, рвал. Наконец мне удалось протолкнуть занозу сквозь жесткий пластик и вскоре, дергая и вырывая куски, я сделал отверстие, через которое можно было выглянуть наружу. Я увидел кусок стены, серый, покрытый плесенью. Через десять минут я прорвал дыру, в которую проходила моя голова. Я оказался в подвале, это-то ясно, в темном подвальном помещении. Не большом, не маленьком, пустом, если не считать мешков десять, которые, рядком прислоненные к стене, казалось, ожидали казни. Ути что, складывает свой мусор в подвале? Теперь я как следует взялся за пакет и скоро оказался на свободе. Съехал по пластиковой стенке на пол.
И вот я сижу, покряхтывая, прислонившись к мусорному мешку. Вокруг меня высокие стены из тесаного камня, на них полно паутины. Там и здесь ящики и коробки, все в серой пыли. В конце стены открытая дверь, кажется, она ведет в другое помещение, там мерцает слабый свет.
Только я собрался встать и пойти к тому просвету, как услышал шум. Сдавленный, отчаянный стон.
— О горе! — едва слышно восклицал, почти рыдая, чей-то голос. — Помоги мне, Господи! Не оставь меня!
— Кобальд? — заорал я и вскочил на ноги. — Ты там, внутри?
— Да, Господи! — ответил голос. — Это я. Твой Кобальд. Смотри, я торчу здесь в нечистотах, в мусоре, Господи. Помоги мне выбраться, иначе, о горе, горе, меня отвезут на мусоросжигательный завод!
Я приставил граммофонную иголку к гладкой поверхности мешка, на уровне голоса, и прокричал:
— Не волнуйся, сын мой! Через десять минут я вытащу тебя!
Правда, мне потребовалось больше получаса, чтобы прорвать отверстие в пластике, в которое мог пролезть Кобальд. К тому же он оказался выше, чем я предполагал, — между салатными листьями и пустой консервной банкой из-под тунца. И еще почти столько же времени понадобилось, чтобы он пробрался ко мне. Наконец появилась его голова, к ней прилепился кусочек салатного листа.
— Фиолет! — произнес он. — Приветствую тебя. То-то я удивился, что Бог разговаривает в нос.
Мы помогли друг другу почиститься — кроме соуса на мне было несколько кусочков абрикоса и луковая шелуха — и пошли, держась за руки, к просвету в стене. Оттуда мы заглянули в еще одно подвальное помещение, размером почти с футбольное поле, тоже почти пустое и темное. Из единственного люка — далеко, на другом конце зала, — косо падал свет, широкий луч солнечного света, образуя на полу светящийся квадрат. В этом квадрате сидели, ходили, танцевали маленькие фигурки, некоторые как раз строили пирамиду, а когда она зашаталась и опрокинулась, мы услышали тихий визг. То были существа с бородами, в куртках и шапочках. Не меньше десятка, а может, и больше. Мы все еще держались за руки, и Кобальд так сильно сжал мою правую ладонь, что оставшиеся пальцы раскрошились. И хотя я это почувствовал — было не больно, а щекотно, — но не мог отвести глаз от чуда. От этих освещенных небесным светом фигур гномов. Кобальд тоже лишился дара речи, вернее, почти лишился, потому что он не то стонал, не то молился высоким фальцетом, переступая при этом с ноги на ногу, как боксер, получивший сильный удар.
Потом до нас дошло, сразу до обоих, и мы побежали.
— Это мы! — кричал я, а Кобальд, который несся галопом рядом со мной, вопил:
— Это я! Я! — Но при этом не отпускал мою руку, вернее, то, что от нее осталось, поэтому я, не поспевая, трепыхался за ним, как флаг на ветру, ликуя и вопя от восторга:
— Наконец-то! Наконец-то!
Гномы — все! все пятнадцать! — ослепленные падавшим на них светом, удивленно всматривались в темноту и пытались понять, кто это там бежит и кричит. Наконец один из них вышел из светового квадрата, приложил ладонь к глазам и пропищал:
— Да это же Кобальд! И Фиолет Старый!
Это был голос Красного Зеппа, никаких сомнений. Значит, и Красный Зепп тоже тут!
Толпа гномов начала кричать, и все наши собратья побежали навстречу нам, обгоняя и отталкивая друг друга, безжалостно наступая на упавших. Визг, крик, смех, многоголосое «ура!». Первыми до нас добежали Старый Злюка, Новый Злюка и Голубой Зепп. Они бежали так быстро, что сбили нас с ног. Примерно два гномовских метра мы вместе катились по полу, обнимаясь и целуясь. Потом встали на ноги и обняли каждого в отдельности, а кого-то и по два раза. Они совсем не изменились! Совсем, если не обращать внимания на то, что дырочка в носу Старого Дырявого Носа стала размером с кратер и нос почти исчез, что ноги Нового Злюки стали похожи на противни, а Красного Зеппа можно было узнать только по голосу. По смеху. По блеску глаз. Все остальное поизносилось.