И от Анны.
Но стоит потерять контроль — корабль пойдет на дно. Вместо овладения вечным — демонический огонь страсти, в котором Филиппов сгорит, ничего для себя не открыв, не прорвавшись к непрерывной длительности бытия из своего ограниченного и замкнутого «псевдо Я»…
Он побродил вокруг ее дома. Отогнал от возбужденного мозга мошкару хмеля. Посмотрел на часы. Надо же. Двадцать три пятнадцать. Казалось — девять…
Анна взяла трубку мгновенно: значит, только что закончила с кем-то телефонный разговор. Ревность хлестнула по нему. Ненавижу.
— Выходи, красавица, погуляем, — сказал он, чувствуя себя Рогожиным.
— Сейчас? — Удивилась и засмеялась она.
— Сейчас.
— Хорошо!
«30 октября
(…) Я вышла в подъезд, Филиппов стоял в углу, между вторым и третьим этажом, он был в кожаной куртке, джинсах и в кожаной фуражке. Фуражка не понравилась мне. В его облик она внесла что-то жуликоватое. Я вдруг вспомнила, что мне не нравилось, когда мой отец надевал кепку. И особенно, когда курил на улице, будучи в пальто и в кепке.
Все-таки именно отец виновен в том, что моя несчастная мать заболела. Он оставил ее и быстро нашел себе другую. И вообще, тетя Саша рассказывала, что он маме моей изменять начал сразу, как родилась я. Отец погубил маму. Так считает и тетя Саша.
Филиппов предложил мне пойти погулять, я согласилась. Стояла величественная — я не могу подобрать другого, более подходящего определения — осенняя ночь. Несмотря на самый конец октября, снегом даже и не пахло. По-моему, когда я была маленькой, однажды октябрь простоял теплый и совершенно бесснежный.
Мы прошли по темному двору, на секунду задержавшись у белеющего старого фонтана, из которого, говорят, последний раз била вода лет пятнадцать назад. Филиппов закурил, свет зажигалки озарил его лицо и оно показалось мне поразительно красивым, но каким-то зловещим… Выйдя из черной пустой арки на улицу, мы снова остановились, не зная, куда пойти.
— На, дарю тебе! — Филиппов достал из кармана небольшой нож с черной рукояткой в виде тигра. — Фаллический символ. — Он толи хмыкнул, толи поперхнулся. — Кто нападет, будешь защищаться. — И в самом деле, пустынная, освещенная лишь моргающими витринами, полуночная магистраль и на меня навеяла мысли о нападениях, изнасилованиях и прочих ночных кошмарах.
— Держи вот так, — он показал, как нужно браться за рукоятку. — А если что — бей вот так! его смех прозвучал мрачно. Впрочем, я не отличаюсь смелостью, и разговор о нападениях в полночь на пустой улице всегда нагонит на меня страх.
— А вы что — сразу сбежите? — Все-таки съязвила я. До сих пор называю его чаще всего на «вы».
Он не ответил, только подбросил вверх и ловко поймал за рукоятку нож.
Мы пошли по магистрали. Медленно проехала темная машина; фары ее, выхватив из мрака несколько беззвучных окон, вдруг осветили наши лица, и, переглянувшись, мы неожиданно ласково друг другу улыбнулись.
— Так куда?
— Не знаю. — Я махнула рукой. — Хоть куда.
— Знаешь что, — он полез во внутренний карман куртки и извлек из него записную книжку, — давай-ка позвоним Воробьеву.
Я видела Воробьева несколько раз в институте: одно время, еще во время моего студенчества, он замещал Карачарова, но вроде бы не поладил с его певицей-секретаршей, и она его «съела». Воробьев ушел в мединститут преподавать гистологию или психологию. Я толком не представляла, чем он занимался. Но порой захаживал к нам на интересные лекции, поскольку был эрудитом и не утратил живой любознательности. Молва приписывала ему разврат и пьянство, но и некоторую остаточную влиятельность в научных кругах, а также неформальный, то есть за пределами институтских территорий, контакт с Карачаровым.
— Только ты позови его к телефону, — сказал Филиппов.
— А кто подойдет? — испугалась я.
— А кто бы ни подошел.
Он набрал номер — и сунул мне трубку.
— Слушаю. — сказал мужской голос.
— Мне бы, извините… — Я замялась.
— Василь Василича, — шепотом подсказал Филиппов.
— Василь Василича.
— М-да, — бархатисто пропел голос, — к вашим услугам.
Я быстро передала трубку Филиппову. Он вполне невинным тоном объяснил, что мы с ним, с некой «малознакомой девушкой», загуляли в компании и ему вдруг сильно, просто непреодолимо захотелось увидеться с Воробьевым.
— Ага, понятно, — сказал Филиппов после незначительной паузы. И повесил трубку.
— Водки просит, старый развратник.
— Так в универсам «24часа» далеко идти, а остальные магазины закрыты, — разочарованно сказала я, — Мне уже хотелось, хоть было и немного страшно, посидеть в чужом доме с Филипповым, причем именно ночью.
— Дойдем до вокзала и купим, как в старые добрые времена у таксистов.
Мы так и сделали. Вокзал был недалеко, на его, освещенной огнями, площади толпились машины-такси и толклись ожидающие пассажиров водители. Доставая деньги, Филиппов расстегнул куртку и я увидела под курткой серый длинный пиджак и красивый галстук. Свет фонаря падал на лицо Филиппова, и оно вновь показалось мне очень красивым. Все, что происходило с нами: и его ожидание в полумраке моего подъезда, и наша ночная прогулка, которая вдруг привела нас на вокзал, и кожаные спины о чем-то негромко переговаривающихся таксистов, и громада вокзала, освещенная огромными буквами, нависающими над ее горящими окнами, и шелест сухой листвы под ногами, — вдруг стало казаться мне фрагментами кинофильма, почему-то итальянского, мне вспомнилось, что Филиппов, впервые пришел ко мне в джемпере, открывающем голое яйцо его груди, но его горбатый нос и упорный взгляд чуть выпуклых глаз делали его похожим на древнего римлянина. Такие напластования прошлого, вдруг наплывающие на восприятие сегодняшнего события или человека, не кажутся мне просто игрой воображения: о б р а з ы прошлого никуда не исчезают, они продолжают свое вневременное существование и тот, у кого сохранена глубинная связь, иногда неосознанная, с той или иной, часто исчезнувшей уже культурой, внезапно попадает в ее образное поле, — и восприятие фиксирует изменения, происходящие с объектами или с человеком, не давая этим изменениям никакого объяснения. А что касается возникающего эффекта «вторичности», другими словами, когда мне представляется, что то, что происходит, на самом деле — фильм или спектакль, а пейзаж, городской или дачный — лишь декорации к этому фильму или спектаклю, — это отражает весьма сильную степень моего отстранения от ситуации или того, с кем я в этот момент нахожусь, а отстранение, как мне думается, есть не что иное как следствие сверхсильной или даже непосильной эмоции, мгновенно уходящей в глубину бессознательного и там же, столь же мгновенно, трансформирующейся в интуицию, уводящую от того, что происходит «здесь» и «сейчас» так далеко, и куда угодно, может быть, в другие века! Потому происходящее окрашивается тонами нереального.