И знала Анна Борисовна: скажи-ка она матери, что дочь ее двоешница, раздолбайка и ни о чем, кроме мальчиков, думать не способна, глядишь, и посадит Наталья
ее на сухой паек. А того хуже — переведет в государственную школу, а это проблемы: родительские собрания, мытье окон… Нет, лучше ложь во благо, чем горькая правда — в собственный убыток. Ведь одно дело зайти в лицей поговорить с директором и учителями, чувствуя себя элегантной королевой, другое дело — выслушивать от беспристрастных учителей госшколы гадости про собственную внучку.
В частных школах гадостей родителям стараются не сообщать по той же самой причине, по которой Анна Борисовна скрывала плохую успеваемость Марфы: из финансовых соображений. Родители ведь оплачивают не только труд учителей, но и собственное спокойствие.
Хитроумная Марфа давно смекнула, что бабушка ценит больше всего на свете свою моложавую наружность, и чтобы сделать ей приятное, чаще звала ее не бабушкой, а просто Анук — на французский манер с ударением на последнем слоге, отчего та буквально таяла и неделями не проверяла у внучки дневник. А мать, и это тоже не укрылось от сообразительной двоешницы, испытывает постоянное чувство вины, из которого легко извлекать «гешефт».
Никакую науку, разумеется, Марфа двигать не собиралась. Она с трезвостью, необычной для ее юного возраста, решила, что наука — не женское дело, и, внимательно прочитывая все, что попадалось о жизни зарубежных звезд, остановила свой выбор на лучезарной Пэрис Хилтон, сделав вслед за ней жизненно важный вывод, что надеяться можно девушке только на свою наружность, кстати, и у Марфы достаточно миловидную, хоть и не столь выразительную, как сильно усовершенствованная крупнокупюрными вложениями внешность заокеанского идеала.
Просуммировав все знания о мужском мире, Марфа выбрала для себя ту сферу, где следует искать жениха. В последнем классе придется поднажать на учебу, резюмировала она свои размышления, и поступить в институт Международных отношений, чтобы выйти замуж за бу
дущего дипломата. Бизнесменов вслед за бабушкой и дедом Марфа считала торгашами, и опускаться до них не собиралась. Тем более что все сыновья бизнесменов в ее классе были, по ее мнению, натуральными хамами и дебилами, и только один, азербайджанец, отличался приятной наружностью и неплохо учился.
По матери Марфа никогда не скучала. Ведь стоило только нажать на мобильном надпись «ma», как раздавался ее уверенный голос, через минуту уже действовавший свободолюбивой дочери на нервы.
Иногда даже Марфе казалось, что Наталья ее не рожала, а взялась она откуда-то сама по себе — возможно, из пробирок, которые во множестве украшали рабочий кабинет деда. Пожалуй, исчезни все: мать, отец, бабушка
— Марфа бы и секунды не горевала, решив с присущей ей способностью из всего извлекать выгоду, что просто ушло их время и унесло их самих, а значит, не стоит о них и вспоминать, а нужно получить все материальные блага, которые в качестве наследства ей причитаются.
Но вот деда было бы жалко. В его тонком, чуть горбоносом лице с густыми бровями над глубоко посаженными светлыми и чистыми глазами фаната науки было что-то отличное от всех остальных лиц, окружавших Марфу с детства: может быть, просто искренняя, никак не выразимая, почти бессловесная любовь к внучке. И Марфе хотелось, чтобы дед жил вечно. Она придумывала, как станет совсем взрослой, построит свой дом и весь второй, нет, весь третий этаж отдаст деду под его кабинет и лабораторию.
Когда Наталья позвонила по домофону, Марфа полулежала на диване и слушала эмпэтришник, то есть mp-3 плеер. Вопила группа Раммштайн. Бабушку трясло, когда она видела солистов группы по телевизору, а отец называл их пение «третий рейх на отдыхе» — но именно такая, совсем не нравящаяся Марфе музыка позволяла здорово отгородиться от взрослого мира — сквозь эту вопящую хрипло стену уже никто не мог к Марфе проникнуть.
А дед был на работе.
Сигнал домофона прозвучал вторично. Марфа сняла один наушник, прошла в прихожую, нажала кнопку, не спрашивая: она знала — это Наталья. Тут же мелькнула ловкая мыслишка: пожалуй, надо попросить у матери на подарок побольше, себе останется. Марфа довольно улыбнулась.
С этой улыбкой она и встретила мать. Но Наталья, озабоченная своим вечным чувством вины, восприняла ее улыбку как насмешку.
— Что-то у меня не так? — тревожно спросила она, оглядывая себя. И Марфа легко подхватила:
— Уже клеш не в моде, а ты…
— Это и не клеш, а просто прямые джинсы от Буруни.
— Значит, так смотрятся. — Марфа полузевнула, демонстрируя, как скучны ей разговоры с матерью. И тут же ее игру подхватила Наталья.
— Устала от уроков?
— Просто кошмарик, как устала.
— Тогда я не буду проходить, скажешь бабушке, что я заезжала, вот тебе три. — Она стала вынимать из кошелька, который достала из дорогой кожаной сумки, немного помятые деньги.
— Понимаешь, я присмотрела ему такой сувенир… за пять. — Марфа сама удивилась своей наглости, но Наталья быстро достала из кошелька еще две зеленых бумажки и протянула дочери. — Купишь от нас двоих.
— Спасибо, ма, — Марфа притворно улыбнулась и поцеловала мать, которую уже догнала ростом, в смуглую щеку, пахнущую французским тональным кремом.
— Ну, тогда пока, — Наталья тоже улыбнулась и с облегчением вырвалась из квартиры Поповых. Здесь все казалось ей давно прошедшим, похожим на старый фильм о ее собственной жизни, но фильм уже не волновал, и смотреть заново его совсем не хотелось — только непонятное, знобяще-сосущее чувство в солнечном сплетении вызы
вала дочь, каким-то образом попавшая в это прошлое, как живая бабочка в темное варенье, которое существовало уже только на черно-белом экране…
* * *
Однажды он заметил, как меняется пространство, когда Николаева интенсивно о нем думает. Мир как бы сужался, темнел, даже его мастерская точно становилась меньше, придавливалась ставшим низким потолком и надвигающимися друг на друга, как серые льдины, хмурыми, агрессивными стенами. Тогда ему начинало физически не хватать воздуха.
Но стоило Катерине о нем забыть, стены снова раздвигались, приобретя миролюбие и приветливость, радостно устремлялся ввысь потолок — и заоконный пейзаж становился изогнутым, протяженным, не упирался в дальнюю, но видимую границу, а уходил куда-то: точно из Евклидовой геометрии преображался в геометрию Лобачевского.
Но каждый входящий к нему в мастерскую существовал, видимо, в геометрии своей. И поместив мир одного в мир другого, как вставляются одна в другую разрисованные матрешки, можно было все равно сложить их все вместе в самую большую — а самой большой почему-то ощущалась матрешка причалившей к нему опять Натальи,
— сложить и легко убрать на полку. И тогда пространство собственного мира просто вовсе утратит законы геометрических форм, устремляясь к какой-то иной, не подчиненной этой реальности бесконечности…