Патриарх Никон, говорят, пытался учредить у нас латинство. Боярско-протопопская бюрократия воспротивилась, ринулась защищать якобы старую веру, а на самом деле учредила в России своего рода новое протестантство. Никона сослали, раскольники сами разбежались по скитам и пустыням. Казалось бы, православие, то есть по-русски понятый византинизм (другого православия мы, увы, не ведали), победило и окрепло. Но нет, «совершенно несомненно, – пишет Соловьев, – что со времени патриарха Никона и по его почину иерархия Русской церкви, оставаясь по вере и учению православною, усвоила в своей внешней деятельности стремления и приемы, обличающие чуждый, не евангельский и не православный дух… Сначала, при Никоне, она тянулась за государственною короною, потом крепко схватилась за меч государственный и наконец принуждена была надеть государственный мундир».
Мундиры на священников уже Петр надел, и он же, казалось бы, еще больше укрепил византийские начала: такого рабского преклонения перед государственно-бюрократическим Веельзевулом никакой Византии не снилось. Но с другой стороны, какой православный византинизм, когда патриаршество упразднили, церковь подчинили синодальной власти немецкого образца, лютеране со времен Петра довольно прочно обосновались в России, занимали привилегированное положение по сравнению с католиками и часто стояли даже у кормила правления. Да и сам Петр – чем не Фауст: отвоевав у болот и моря кусочек суши, утвердил там свою столицу, хлынули туда западные мастера, в подавляющем большинстве своем на протестантстве вскормленные, ну и, ясное дело, западное же вольнодумство и своемыслие.
Оно, конечно, цезаризм, царь – помазанник Божий, обожествленная бюрократия. Но где ее колыбель, этой самой русской самодержавной бюрократии? Не в петровских ли всепьянейших соборах? Не Бахус ли ее отец, и если он, то при чем тут православие? Не могу не согласиться с Бердяевым, что «русская бюрократия есть корректив русской темной иррациональности, ее рассудочно-деловое дополнение… В ней есть вечные мистические реакции против всякой культуры, против личного начала, против прав и достоинства личности, против всяких ценностей. Эта погруженность в стихию русской земли, эта опьяненность стихией, оргийное ее переживание…»
В XIX веке, в вашем веке, Иван Федорович, когда иерархия Российской Императорской Церкви (язык не поворачивается назвать ее православной) настолько ослабла, что не могла уже не пускать вверх, самое мощное восхождение началось. Тут-то и наступил Золотой век России. На религиозную гору Тайны взошли и благополучно продолжили путь к горе Крестной некоторые добродетельные и богословски боговдохновенные люди; их, правда, было очень немного, но были, были, и достаточно назвать хотя бы одного святого Серафима Саровского. Возникла русская религиозная философия, самобытная и замечательная: зародилась почти в пустыне (Чаадаев), устремилась вверх, вооружаясь опытом святых отцов-восходителей (Хомяков), и, достигнув вершины, обозрев с них все мировое движение, католический склон и протестантский, заметив, что и там были немногие восходители и покорители, были достижения и прозрения в Тайну и Истину, увидела наконец Богочеловека и сформулировала богочеловеческие исторические цели и направления (Владимир Соловьев).
Грандиозная русская литература. С христианской точки зрения, путь ее, конечно, во мраке лежал, ибо вне церкви воспитывалась, росла и восходить пыталась, преодолевая оглашенное сопротивление Русской Императорской Церкви, оргийное мракобесие и вакхическую ненависть российского чиновничества. Да, у Пушкина почти сплошь Вакхи, Аполлоны и Венеры, мадонны с лицами его собственных возлюбленных; да, обожествлял царей и самодержавие. Но сам гений его разве не от Бога? «Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим», – такое ведь только на вершинах Тайны могло прийти и быть записанным. И увидеть Веельзевулово в том, что все вокруг воспринимали как ослепительное, блистательное, божественное: «И всплыл Петрополь, как тритон… Гроба с размытого кладбища плывут по улицам! Народ зрит Божий гнев и казни ждет». В Петербурге увидеть тритона-левиафана и в им же самим обожествленном Петре – «кумира на бронзовом коне», это ли не отказ от Веельзевулова начала, гневный приказ: отойди от меня, сатана, а стало быть, пусть, предсмертное почти, но очищение и восхождение в христианство.
Да, Гоголь словно весь облеплен сатанинскими рожами; от рож этих, огненных взглядов и злодейств почти так же нет спасения, как во времена католической демономании; да, в «Вии» церковь предстает с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросшей лесом, корнями, бурьяном и диким терновником. Но Гоголь лишь эту церковь увидел и описал, а пренебрегали ею, запускали ее и разрушали, открывая доступ всякой нечисти, другие, и именно те, кто перед Богом и перед людьми несут первейшую ответственность за чистоту религиозного сознания, за нравственность народную, за то, чтобы люди не искушались и не падали, а очищались и восходили. «Церковь Христова, – мягко напоминает Владимир Соловьев, – свята и непорочна, но иерархия российская, без сомнения, может погрешить, может уклониться от долга и призвания своего и тем навести управляемую ею церковь на путь величайших бедствий»…
Увы, плодоносных восходителей даже в XIX веке было слишком мало. Подавляющее большинство по-прежнему обитало в пустыне Опустошения. «Все наши сословия, – свидетельствует Бердяев, – наши почвенные слои: дворянство, купечество, крестьянство, духовенство, чиновничество, – все не хотят и не любят восхождения; все предпочитают оставаться в низинах, на равнине».
Однако и среди равнинных и низинных были свои прыгуны, и низкопоклонники, и фокусники. Прыгуны забирались на скалы Мертвого моря и ныряли оттуда. Базаров, например, нырял в науку, в химии, физике, медицине и экономике пытаясь отыскать жемчужины истины. «Сумрачный, дикий, сильный, злобный, честный», как описывает его Тургенев, нырял и выныривал, набрав полную котомку лягушек, на скале своей, которую наверняка почитал за вершину храма, лягушек этих резал, чтобы всем доказать, что души нет и в этом истина, и снова нырял, пока однажды не расшибся вдрызг, и перед смертью мучился кошмаром красных собак.
Прыгали народники, в Мертвом море своего воображения пытаясь слиться с простонародьем, с крестьянством, с трудящимися классами. Ишь как барин скачет, потешался над ними народ. Да и можно ли слиться с народом, самих себя за народ не считая.
Низкопоклонники (и среди них замечательные философские эссеисты) пресмыкались перед государственной машиной, мечтая отдаться ей, как женщина – мужчине.
Фокусники-социалисты рыскали по берегу в поисках камней, похожих на булки; всех, дескать, накормим, всем раздадим поровну, дайте только сотворить великий социальный фокус, чтобы не было отныне богатых и бедных, умных и глупых, больных и здоровых, лучше все обнищаем, все умом тронемся, иссохнем и опустошимся от напряжения, но фокус свой произведем и все станем равными. Дайте только срок!..
Срок очень скоро дали. И такие срока всем отмерили: сперва недоверчивым зрителям, потом зрителям доверчивым, а затем и самим фокусникам…
Но в ваше время, Иван Федорович, какая исключительная по размаху и широте рисуется картина. Чтобы в одно и то же время сочетались едва ли не все исторические и культурные возрасты, соседствовали непроглядный первобытный мрак и искрящие вершины мировой культуры, все искушения одновременно, сокрушительные взлеты и воспаряющие падения, и все на одном историческом полотне, на одной и той же национальной картине жизни!