Я стоял один на балконе. Мари Перейра ушла на кухню помогать Пие готовить сандвичи и пакоры
[89]
с сыром; Ханиф Азиз был поглощен погоней за тринадцатью червями, и вот господин Хоми Катрак вышел и встал рядом со мной. «Дышим свежим воздухом», – сказал он. «Да, сэр», – отозвался я. – «Так, – произнес он на глубоком выдохе. – Так, так. Жизнь идет хорошо? Ты отличный парень. Дай я пожму тебе руку». Мою десятилетнюю лапку поглотил кулак магната киноиндустрии (я дал ему левую; правая, изувеченная, невинно болталась у бедра)… И вдруг – шок. Левая ладонь ощущает, как в нее просовывается бумага – зловещая бумага, скользнувшая из увертливого кулака! Пожатие Катрака крепнет; он понижает голос, он шипит, как кобра; неслышные в комнате с диваном в зеленую полоску слова его проникают в мое единственное здоровое ухо: «Передай это твоей тете. Но чтоб никто не видел. Сможешь? И смотри, рот на замке, иначе я пришлю полицейских, и они отрежут тебе язык». А потом, громко и весело: «Чудесно! Рад видеть тебя в хорошем настроении!» Хоми Катрак ерошит мне волосы и возвращается к игре.
Боясь полицейских, я молчал два десятка лет. Теперь все тайное станет явным.
Игра кончилась рано: «Ребенку пора спать, – шепнула Пия. – Завтра ему опять в школу». Мне не представилось случая остаться наедине с тетей; меня уложили на диван, а записка так и осталась зажатой в моем левом кулаке. Мари спала на полу… я решил притвориться, будто увидел дурной сон. (Хитрость не была чужда моей природе). Но, к несчастью, я очень устал и сразу уснул, и случилось так, что отпала нужда что-либо разыгрывать, ибо я увидел во сне убийство моего одноклассника Джимми Кападии.
…Мы играли в футбол в школе, у главной лестницы, на красных плитках, спотыкаясь и скользя. На кроваво-красных плитках – черный крест. Мистер Крузо с верхней площадки: «Не катайтесь на перилах, ребята: на том месте, где этот крест, один мальчик разбился насмерть». «Этот крест – сплошное вранье, – говорит Джимми. – Они всю дорогу врут, чтобы портить нам жизнь». Его мать звонит по телефону: «Джимми, не играй, у тебя больное сердце». Звонок. Телефонную трубку кладут на место, и теперь – школьный звонок… В классе темно от шариков из жеваной, пропитанной чернилами промокашки. Жирный Пирс и Зобатый Кит забавляются вовсю. Джимми нужен карандаш, он тычет меня под ребра. «Эй, дружище, у тебя есть карандаш, дай мне. На две секунды, приятель». Я даю карандаш. Входит Загалло. Загалло поднимает руку, требует тишины: глядите, глядите, мои волосы растут у него на ладони! Загалло в остроконечной жестяной шапке солдата… мне нужно получить обратно мой карандаш. Я вытягиваю палец и стреляю в Джимми. «Сэр, посмотрите, пожалуйста, сэр, Джимми упал!» – «Сэр, я видел, сэр, Сопливец выстрелил!» – «Сопливец застрелил Кападию, сэр!» – «Не играй, Джимми, у тебя больное сердце!» – «Тихо, вы, – вопит Загалло. – Гря-язные дикари, заткнитесь».
Джимми узлом тряпья лежит на полу. «Сэр, сэр, пожалуйста, сэр, ему поставят крест?» Он взял у меня карандаш, я выстрелил, он упал. Его отец – водитель такси. Теперь такси въезжает в класс; узел грязного тряпья кладут на заднее сиденье; Джимми уезжает. Динь-динь: звонок. Отец Джимми снимает флажок со своего такси. Отец Джимми глядит на меня: «Сопливец, ты должен заплатить за проезд». «Пожалуйста, сэр, у меня нет денег, сэр». И Загалло: «Мы выпишем тебе счет». Глядите, глядите: мои волосы на ладони Загалло. Взоры Загалло мечут пламя. «Для пятисот миллионов – что значит одна смерть?» Джимми умер; пятьсот миллионов еще живут. Я начинаю считать: один, два, три. Цифры проходят строем над могилой Джимми. Один миллион, два миллиона, три миллиона, четыре. Не все ли равно, если кто-то, если кто-то умрет. Сто миллионов и раз-два-три. Цифры теперь строем, проходят по классу. Давящей тяжелой поступью двести миллионов триста четыреста пять. Пятьсот миллионов еще живут. И только одного я…
…В ночной темноте я проснулся, увидев во сне смерть Джимми Кападии, увидев сон о том, как человека-уничтожают-цифры; проснулся, завывая-вопя-визжа, но все так же сжимая бумажку в кулаке; дверь распахнулась, и появились дядя Ханиф и тетя Пия. Мари Перейра пыталась успокоить меня, но Пия была непреклонна: божественный смерч, состоящий из сорочки и дупатты, она обнимала меня, прижимала к себе: «Все прошло! Золотой мой, бриллиантовый, все уже прошло!» И дядя Ханиф, спросонья: «Эй, пахлаван! Теперь все в порядке; ну пойдем, пойдем с нами; забери ребенка, Пия!» И вот меня нежат объятия Пии: «Сегодня, жемчужный мой, переночуешь с нами!» – и я примостился между тетей и дядей, уткнувшись носом в надушенные выпуклости моей мумани.
Вообразите, если можете, вдруг охватившую меня радость; вообразите, как быстро забыл я свой кошмар, стоило мне прибиться к ночной рубашке моей сногсшибательной тети! Как она повернулась, чтобы устроиться поудобнее, и одна из золотых дынь погладила меня по щеке! Как рука Пии нашла мою руку и крепко вцепилась в нее… и тут я исполнил поручение. Когда рука тети сплелась с моей, бумага перешла из ладони в ладонь. Я почувствовал, как тетя застыла, не произнося ни звука; и потом, хоть я и прижимался тесней-тесней-тесней, она была для меня потеряна; она пыталась прочесть записку в темноте, холодея все больше и больше; и тут я вдруг понял, что меня обманули, что Катрак был мне врагом; и только страх перед полицейскими помешал мне тотчас же рассказать все дяде.
(В школе, на следующий день, я узнал о трагической смерти Джимми Кападии: он умер внезапно, дома, от сердечного приступа. Можно ли убить человека, увидев во сне его смерть? Моя мать всегда утверждала, что можно, и, значит, Джимми Кападия явился моей первой жертвой. Хоми Катрак будет следующей).
Когда после своего первого школьного дня я вернулся домой, насладившись необычайной кротостью Жирного Пирса и Зобатого Кита («Слышь, я-яр, мы же не видели, что твой палец был в… эй, дружище, у нас на завтра лишний билет в кино, пойдешь?») и моей столь же неожиданной популярностью («Загалло больше нет! Круто, приятель! Ты не зря лишился волос!»), тетя Пия куда-то ушла. Я тихо сидел с дядей Ханифом, пока Мари Перейра на кухне готовила обед. Мирная, покойная семейная сцена – но мир и покой в единый миг разлетелись на куски, когда с силой хлопнула входная дверь. Ханиф выронил свой карандаш, когда Пия, захлопнув дверь в прихожей, с такой же силой рванула дверь в гостиную. Он загудел весело: «Ну, жена, что за драма?».. Но Пию было не сбить с роли. «Кропаешь, – сказала она, взмахнув рукой. – О, Аллах, не прерывайся ради меня! Такая уйма таланта; на горшок не сходить без твоих нетленных творений! Счастлив ли ты, муженек? Много у нас денег? Всевышний благоволит к тебе?» Но Ханиф не терял присутствия духа: «Уймись, Пия, наш маленький гость слышит. Садись, попей чаю…» Актриса Пия застыла, не веря своим ушам: «О, Боже! В какую семью я попала! Моя жизнь лежит в руинах, ты же предлагаешь мне чаю, а твоя мать – бензин! Какое безумие…» И дядя Ханиф, уже нахмурившись: «Пия, ребенок…» Вопль. «Ах-а-а-а! Ребенок – но этот ребенок страдал; он и сейчас страдает; он знает, что такое быть брошенным, одиноким! Меня тоже все покинули; я, великая актриса, сижу сложа руки в окружении историй о почтальонах с велосипедами и погонщиках ослов! Что знаешь ты о горе женщины? Сиди-сиди, пусть толстый богатый парс-кинопродюсер подает тебе милостыню; пусть твоя жена носит пластмассовые украшения и по два года не вылезает из одного и того же сари; у женщины широкая спина, она сдюжит; но, возлюбленный супруг, ты превратил мои дни в пустыню! Не подходи ко мне, не трогай меня, дай мне спокойно выпрыгнуть из окошка! Я сейчас пойду в спальню, – заключила она, – и если ты больше обо мне не услышишь, это значит, что сердце мое разорвалось и я умерла». Снова хлопнула дверь; выход был потрясающий.