— Не знаю, какие фигуры, — отвечает наконец Тисон. — Наверно, они все. И мы.
— А французы?
— Может быть, и французы. Не поручусь, что и они не имеют к этому отношения.
Профессор обескуражен и явно сбит с толку:
— К чему — «к этому»?
— Не знаю, как сказать… Ко всему происходящему.
— Ну так как же им не иметь к этому отношения? Они ведь взяли нас в осаду.
— Не о том речь.
Барруль, подавшись вперед, теперь рассматривает комиссара с особым вниманием. Потом очень непринужденно берет его нетронутый стакан, медленно выпивает воду. Вытирает губы извлеченным из кармана платком, глядит на пустую, расчерченную клетками столешницу и снова поднимает глаза на комиссара. Слишком давно они знакомы, чтобы путать шутливые речи с серьезными.
— Следы на песке… — повторяет он.
— Именно.
— А уточнить не можете?.. Было бы нелишне…
Тисон как-то неуверенно поводит головой:
— Это как-то связано с вами, профессор… С чем-то, что вы сделали или сказали уже довольно давно… Потому я вам и рассказал это.
— Полноте, милый друг! Пока еще вы ничего толком не рассказали!
Новый пушечный выстрел, на этот раз раскатившийся где-то в отдалении, прерывает разговоры в кафе. От грохота, чуть смягченного расстоянием и стенами зданий, слегка задребезжали стекла.
— Это далеко, — замечает кто-то. — Где-то у порта.
— Проклятые лягушатники, — слышится в ответ.
На этот раз лишь несколько человек выбежали на улицу посмотреть, куда угодила бомба. И один из них, вернувшись, рассказывает — упала с внешней стороны стены, где-то возле Круса. Жертв и разрушений нет.
— Хорошо, я попытаюсь вспомнить, — не очень убежденно говорит Барруль.
Рохелио Тисон прощается и, забрав шляпу и трость, выходит на улицу, под уже меркнущий к вечеру свет: солнечные лучи ложатся почти горизонтально, трогая красными бликами беленые стены колоколен. На балконах еще стоят люди, глядят туда, где упала последняя бомба. Какая-то неприглядного вида, пахнущая вином женщина сторонится, давая ему пройти, бормочет сквозь зубы бранные слова. Комиссару к такому не привыкать. Делая вид, что не слышит, он идет вниз по улице.
Пешки черные и белые, вдруг осеняет его. Вот оно! А Кадис — шахматная доска.
Мастерство чучельника — в сотворении жизнеподобия. Проникнувшись сознанием этого, человек в клеенчатом фартуке поверх серого халата, с мерной лентой в руке, начал должные, предписанные наукой и искусством приготовления. Красивым, убористым почерком занес в тетрадку результаты замеров от уха до уха и от головы до хвоста. Циркулем отложил расстояние от наружного до внутреннего угла каждого глаза, отметил цвет — темно-карий. А когда наконец закрыл тетрадь, то, оглядевшись, убедился — свет, проникающий сюда через приоткрытую на лестницу дверь из разноцветных стекол, меркнет и скудеет. И потому зажег керосиновую лампу, накрыл стеклянным колпаком, отрегулировал пламя так, чтобы распростертый на мраморном столе труп собаки был хорошо освещен.
Ответственный момент. Очень ответственный. Плохое начало может испортить всю работу. На шкуре со временем могут появиться проплешины, а если какая-нибудь козявка успела отложить яйцо в козьей шерсти или водорослях, применяемых для набивки, вылупившаяся личинка окончательно погубит дело. И никакое мастерство не поможет. В свете керосиновой лампы видно, как изуродовал ход времени иные произведения, стоящие здесь, в кабинете: сказалось то ли несовершенство исходного материала, то ли губительное воздействие света, пыли, влаги, то ли переизбыток винного камня, извести, или природный цвет изменило скверное качество лаков. Наука тоже не всесильна. Эти неудачные работы, грехи молодости, плоды неопытности, стоят здесь тем не менее, чтобы засвидетельствовать — или напомнить? — что ошибки в этом — да, впрочем, и во всяком ином — виде деятельности чреваты опасными последствиями: вот они — неестественная поза, исказившая повадку, которая свойственна каждому зверю, небрежно отделанная пасть или клюв, неладно пригнанные друг к другу части каркаса… Все учитывается в стенах этого кабинета, хоть из-за войны и того, что творится в городе, трудно стало работать. И доставать новый, достойный внимания материал. Не остается ничего иного, как брать, что дают. Изворачиваться и придумывать на ходу.
Подойдя к черному шкафу, который стоит между дверью на лестницу, печью и витриной, откуда неподвижными глазами, сделанными из стекла и засохшего теста, смотрят на кабинет рысь, сова и обезьянка-тити, чучельник выбрал в наборе инструментов стальной пинцет и скальпель с рукояткой из слоновой кости. Вернулся к столу, склонился над трупом собаки — молодой, средних размеров, с белым пятном на груди и точно таким же на лбу. Отменные клыки. И вообще — превосходный экземпляр: на гладкой, нетронутой шкуре не проступило ни малейшего следа отравы, которой умертвили пса. Чучельник, сначала перерезав оптические нервы, ловко и очень осторожно извлек пинцетом из орбит оба глаза, почистил и засыпал глазные впадины загодя растолченной в ступке смесью квасцов, танина и минерального мыла. Вставил ватные шарики. Затем, убедившись, что все сделано как должно, перевернул пса на спину, заткнул все телесные отверстия паклей, отделил лапы от туловища и, проведя длинный надрез от грудины до живота, принялся потрошить.
В углу полутемного кабинета, под сидящими на жердочках чучелами фазана, сокола и бородатого ягнятника, едва виднеется развернутый на столике план Кадиса, напечатанный типографским способом, подробный, с двойной масштабной линейкой — во французских туазах и испанских варах. Сверху лежат компас, линейки, чертежный угольник. План расчерчен причудливыми кривыми, которые веером расходятся из одной точки на востоке, испещрен, будто оспинами, карандашными кружками и крестиками. Кажется, что над городом растянута паутина, а все эти точки и пометки похожи на запутавшихся в сети насекомых.
Медленно темнеет. Чучельник, осторожно надрезая, отделяет шкуру от костей и мышц. Через полуоткрытую на лестницу дверь доносится с террасы голубиное воркование.
2
Добрый день. Как поживаете. Здравствуйте. Пожалуйста, кланяйтесь от меня супруге. Добрый день. Будьте здоровы, рада была вас видеть. Поклоны всему семейству. Бесконечный обмен краткими любезными репликами, улыбки знакомых, иногда мимолетный разговор, из коего выясняется здоровье жены, успехи сына, негоции зятя. Лолита Пальма проходит в густой толпе людей — кто фланирует, кто остановился поболтать, кто разглядывает витрины. Позднее утро, кадисская улица Анча. Это душа города, его средоточие. Конторы, агентства, консульства. По тому, кто как ведет себя, кто о чем говорит, местных жителей нетрудно отличить от нахлынувших в Кадис беженцев: одни, временные насельники постоялых дворов и гостиниц на улицах Нуэва и Фламенкос-Боррачос, меблированных комнат и пансионов в квартале Авемария, глазеют на витрины дорогих лавок, жмутся у дверей кофеен, другие, занятые делами, держат в руках портфели, папки, перелистывают на ходу газеты. Одни обсуждают ход военных кампаний, стратегические перемещения войск, поражения и невероятные победы, а другие — цены на хлопок в Нанкине, на индиго и какао, на кубинские сигары, которые, того и гляди, будут стоить как бы не по 48 реалов за фунт. Что же касается депутатов кортесов, они в эти часы не слоняются по улице. Заседают в часовне Сан-Фелипе, расположенной в нескольких шагах отсюда, где на галерее толпится множество праздного народа — из-за французской осады многим в Кадисе решительно нечем заняться — вместе с дипломатами, обеспокоенными тем, что происходит: британский посол с каждым кораблем отсылает депеши в Лондон. И, выйдя из Сан-Фелипе не раньше двух пополудни, законодатели рассядутся в кофейнях и ресторанах, чтобы обсудить перипетии сегодняшнего заседания и мимоходом, как водится, сцепиться друг с другом сообразно политическим взглядам, притяжениям и отталкиваниям, ибо у каждого, будь он клирик или мирянин, либерал или консерватор, сугубый прагматик или неисправимый идеалист, относится ли к пылкому юношеству или к замшелому старичью, есть свой печатный орган и свой круг предпочтений и единомышленников. Здесь, как в капле воды, видна вся Испания вместе с ее заморскими территориями, из которых иные под шумок войны уже восстали.