— Нет, он не трус. Иначе б не приехал туда, где, неровен час, ему зубы повышибают. Нет. Дело не в том, что он трус… даже если он сам себя трусом считает. Он достаточно большой, он знает, что ему не оторвут голову, даже если сумеют надрать задницу. Я видел, как в школе он мутузил пацанов вдвое себя мельче, детишек, которые не могли его вздуть… Но даже когда он знает, что его не вздуют, он ведет себе так, будто и сам победить тоже не сможет.
— Верно, все верно… — Джо заклевал носом.
— Он ведет себя так… будто у него нет никаких причин, вообще никаких причин драться.
— Так может, и нет?
— Ну если уж у Ли нет, — Хэнк прищурился, глядя в костер, — тогда ни у кого нету!
Трава зашуршала, и Дядька заворчал. Что-то выползло на край пятна света. Хэнк вскочил. УСТАЛА устала холодно но ОН! Кажется, будто у собаки два хвоста, а к распухшему, огромному тазу можно было б приторочить и еще пару.
— Иисусе! Ее змеюка тяпнула!
Она пытается огрызнуться, когда ее подбирают. Она не помнит, кто они такие. Они теперь — часть всего этого кошмара. Как и ЛУНА, и ОГОНЬ, и БРЕВНО, и МЕДВЕДЬ, и ЖАРКИЙ ХОЛОДНЫЙ МРАК ее лихорадочного смятения, часть того самого большого ВРАГА, как сделались его частью и ВОДА, и ОТДЫХ, и даже СОН…
Уже поздно. Задушевно тикают большие часы в виде фигуры лошади. Телевещание прекратилось, и отец Индианки Дженни сидит, пялится в пустой экран, пульсирующий серо-голубым бельмом на стеклянном глазу. Постепенно в этом глазу обрывочной чередой проступают хаотичные воспоминания и мифы. Кружатся, трещат сосновым костром, что горит шесть десятков лет. Они занимают места по своему усмотрению, наползают друг на друга, точно прозрачные годы, вырезанные из целлулоидного календарика. «Давным-давно», — вещает известковый глаз, и все льнут, чтобы послушать…
Генри судорожно переругивается с юной тенью из прошлого. Ли завороженно чиркает спичкой. Молли вне себя взвизгивает в чьих-то заботливых руках. Рэй и Род в снятом на пару номере отеля «Ваконда» ругаются из-за убытков, понесенных за время, что музыканты работают на Тедди. Рэй принялся было насвистывать гитарное вступление к «Алмазу земному» Хэнка Томпсона
[53]
, но он слишком сонный, сердитый, да еще эти венские сосиски, что Род поджарил на ужин, ведут себя в желудке совершенно непристойно, — где тут попасть в тон? Рэй резко обрывает свист, комкает ворох бумаг, которые изучал, и швыряет в корзину.
— Нахуй! Нахуй это все!
— Легче, приятель! Это все забастовка. — Род пытается утешить друга. — Смирись, приятель. Покуда эта херова забастовка не кончится и у народа не заведутся лишние бабки, нам, наверно, лучше перекантоваться в Юрике, поднять мал-мало баксов на автостоянке у твоего братца. Что скажешь?
Рэй пялится на обшарпанный футляр гитары, торчащий из-под его кровати. Наконец поднимает руки, рассматривает.
— Не знаю, приятель, — говорит он. — Будем смотреть правде в глаза: мы не молодеем, ни ты, ни я. И порой мне сдается… да пошло все нахуй!
Хэнк кладет бесчувственную собаку в лодку у причала перед старым домом, распрямляется.
— Сделай милость, отвези ее к ветеринару, очень прошу…
От удивления Джо вдруг разом просыпается:
— Что? В смысле, ладно, но…
— Я хочу проверить дамбу перед сном.
— Опять? Да ты ее до смерти запроверяешь!
— Нет. Просто… эти тучи меня тревожат.
— Ну… ладно. — И, оставив Хэнка на причале, Джо ведет лодку по темной реке, и лицо его прорезается хмурой усмешкой, будто шрам поверх шрамов… Его тоже что-то тревожит — нечто посущественнее туч, только он не знает, что.
Старый Генри ворочается в своей скрипучей кровати, общается с давно почившими красотками, а его искусственные зубы выглядывают из стакана с водой в изголовье. Вив обнимает в темноте подушку, недоумевая, почему он не идет в постель — к ней! сейчас! немедля! — и вспоминает, как из ночи в ночь лежала одна в постели, полной кукол, — «Глянь на небо в вышине…», — когда родители уезжали на своем пикапе продавать товар в Денвер или Колорадо-Спрингс, и была темная комната, полная кукольных ушей, внимавших каждой строчке — «Сойка в золотом окне…». Джо взбирается по ступенькам, он почти спит и видит сны. Джен ждет его — комок в комнате, полной комковатых спальных мешков; в своей фланелевой ночной сорочке она слишком скромна, чтоб соблазнить и самый унылый из снов. Хэнк стоит на причале, нервно потирает ладони о бедра, плотно стиснув губы. Ли, вполне бодрый, восседает на кровати, сбросив ботинки, снова прикуривает сигаретку, изучает долгий выплеск своей писанины…
Я бы извинился, что не писал столь долго, не будь я уверен, что куда больше любых извинений тебя порадует затейливая предыстория сего послания: я как раз вернулся к себе в комнату после суровой стычки с братцем Хэнком (припоминаешь? Думаю, ты уже свел знакомство с его фантомным двойником в кофейне Деревни), и я решил, что будет только справедливо утешить свои нервные окончания дымом косяка. Трава была в целости и сохранности, где я ее припрятал, — в коробочке из-под кольдкрема из того бритвенного набора, что подарила мне Мона. Но где проклятые бумажки? Даже дети знают, что трава без штакета — одно лишь недоразуменье! Как пиво без открывашки. Как опиум без трубки. По самой меньшей мере, девять десятых нашей термосианской жизни — суть вакуум, что запечатан серебристым плавленым песком. Но несмотря на всю искусственность такого бытия, мы все ж способны временами вырываться, отрываться и наслаждаться малой толикой пустоголовой свободы. Так ведь, друже? Я хочу сказать, что даже самый правильный, морально стойкий, социально безопасный твердолобый жлоб хоть раз за жизнь, да напивается до вышибанья пробки и наслаждается разгулом своего безумства. И то — лишь с пошлого какого-то бухла. Так как же может праздник полной банки ганджи быть омрачен отсутствием штакета?
Я весь горел, я весь ревел негодованьем. И уж подумывал над тем, чтобы скрутить косяк из глянцевой журнальной шкуры. Но — случилось озаренье: мой бумажник! Ужель не положил туда я пачку пусть потертых, пусть обветшалых, но штакетин — в ту ночь, когда мы удолбались в смерть у Джейн и на троих сложили свой шедевр бессмертный детской классики, поэму «Ёбльберри Кур»? Я опрометью ринулся к штанам — и вот он мой бумажник. Ах! Ах да! На месте три бумажки, и там же рукопись поэмы — «Вот петух за клушкой мчится. Вот он топчет эту птицу. В грязь вдавил и кинул палку — до чего же птичку жалко!» А это еще что за листочек спорхнул на пол, точно умирающий мотылек? А это клочок салфетки для очков, измазанный губной помадой, и на нем записан телефон рабочий Питерса! Вздохнул я, преисполнившись воспоминаньями. Дружище Питерс, старина… я снова окунулся в наше беззаботное школярское житье. Хмм, уж верно, не повредит душе моей измученной общенье с ним. И надо б черкануть ему хоть пару строк.