В луже мерзлого золота гончая Молли туманно припоминает то неистовое возбуждение, что переполняло ее несколько часов назад, когда она почуяла, что единственный слышный лай был ее лаем, а за треском веток, сминаемых удирающим медведем, неотступно следуют лишь ее скачкú; на миг эти воспоминания согревают ее. В своей постели, пышной, мягкой и белой, как просеянная мука, спит Симона. Спит на полный желудок — полный самоуважения и достоинства. Она не продалась за мясо с картошкой. Она ничего не ела целый день. Скормила детям последний куриный бульон, ничего не оставив для себя, а завтра поедет в Юджин искать постоянную работу. Она не сдается. И она держит обещание, данное самой себе и маленькой резной Богородице. В своей комнате Ли пишет: «…Унизительно признавать это, Питерс, но одно время я действительно полагал свои здешние дела достойными похвалы». А под навесом у переправы куда более трезвый молодой Генри распекает старого: «Стой прямо, старпер-алконавт! Уйми эту дьявольскую качку! Ты ж ведь когда-то принимал на грудь по литру „белого динамита“, Бенова первача — и хоть бы в одном глазу!» — «Что правда — то правда, — гордо припоминает старый Генри. — Я уж всем… того… утирал!» И усилием воли фиксирует себя в вертикальном положении, встречая лодку…
Достигнув противоположного берега, я убедился, что опасения наши правомерны: старик явно вкушал бальзам Галаада не один час, да еще и домой бутылочку предусмотрительно прихватил. Зрелище стоило внимания. Он возвращался триумфатором, горланя песни, хлопая в ладоши, охаживая клюкой свою собачью челядь, не в меру раздухарившуюся у его ног на причале; вошел в дом, величественный, как весь скандинавский эпос, увенчанный ссадинами, гордо задрав нос, красный, как печеные яблоки, красовавшиеся на столе; точно завоеватель, он воздел трофеи своей кампании и распорядился принести стаканы всем, не исключая малышню; затем сей заслуженный воитель сам воссел за трапезный стол и с немалой помпой стравил излишки газов через все конструктивно предусмотренные клапана, прочувствованно вздохнул, ослабил ремень, обругал свой гипсовый доспех, тяготивший правую сторону, извлек челюсти из мятой газетной упаковки и, приладив их к деснам с видом денди, поправляющего шелковое кашне, осведомился, когда нам, черт раздери, дадут жрачку!
Оставалось порадоваться, что я успел урвать кусок до него — иначе рисковал бы остаться голодным. Старик был в ударе. Мы, все прочие, сидели за столом, глядели, как Генри уплетает кусок оленьей печени, что Вив поджарила специально для него, а когда старик пошел травить байки из своей бурной древогубской молодости, мы задыхались в пароксизмах хохота. Старый хрыч плел тонкое кружево повествования о древних временах, о конских и воловьих упряжах, о своих годах, проведенных в Канаде, где он учился ремеслу, в каком-то лагере по адресу «Медвежий угол, до Чертовых Куличков прямо, через сорок тысяч миль направо». И мужики там были Мужиками, а вместо женщин — дырки в бревнах ржавого вяза! Когда старик управился с печенью, Вив снова разогрела яблоки в термостойких корытцах, выдала нам их в этой таре и выставила нас вон с кухни, чтобы прибраться.
Расположившись в гостиной, мы с Хэнком принялись мазать сливки на горячие, шипящие яблоки, а Генри продолжил свой монолог. Близнецы примостились у ног старика и слушали его с глазами огромными и круглыми, под стать белым дискам сосок у них во рту. Джен пеленала младенца, а Джо Бен запихивал Писклявочку во фланелевую пижаму. Бутылка бурбона совершала свой путь по кругу, сглаживая углы и согревая маленькие и холодные одинокие тени, ютившиеся в периферийных регионах, удаленных от торшера. Торшер стоял между троноподобным креслом Генри и огромным камином. Пространство, заключенное в этом треугольнике — кресло-торшер-камин, — образовывало культурный центр огромной залы, и по мере того, как старик вещал, мы постепенно смещались с зияющих задворок к этому центру.
Долгими осенними ночами Генри разглагольствовал главным образом о политике и экономике, космических полетах и интеграции — и хотя его нападки на международные дела были сугубым вздором, в личных мемуарах попадалось немало занятного.
— Мы сделали это, мы! — орал он, прогревая свое «радио» перед очередной историей. — Я и лебедка. Мы их поимели — болота, чащи, дебри, вообще все! Трубите во все рога и фанфары!
Слова в его пасти перекатываются мокрыми кубиками для игры в кости, перестукиваясь с болтающейся челюстью. Он делает паузу, чтобы поправить зубы и гипс поудобнее. «Мел, — подумал я умиротворенно, когда вино, поднявшись до уровня моих глаз, придало облику Генри особую четкость. — Мел, известняк и слоновая кость. Члены, зубы и голова. Да он же разом превращается из легенды во плоти в статую самому себе, решив таким образом оставить без работы парковых скульпторов…»
— Да уж, скажу я вам: мы с лебедушкой… Лебедочкой… Ого-го-го!.. О чем это бишь я? А, о старых временах, о смазанных жиром полозьях, о волах и всякое такое? Что ж, сейчас расскажу… — Он концентрируется, наводя резкость на прошлое. — Да, припоминаю один случай, лет сорок назад вышел. Мы соорудили горку — этакий желоб, вымазанный жиром. Мы подтаскивали к нему бревно и — вжик! — оно летело по склону холма к реке, что твоя ракета, сто миль в час. Вжик! Плюх! Прелесть, а не работа: вжик-плюх, да и только! И вот, значит, завалили мы здоровущую елку, дотащили ее до горки, и ствол уже поехал по косогору, как вдруг я гляжу на реку, а там этот долбаный почтовый баркас. Вот ведь оказия какая! Я видел, что суденышко — прямохонько по курсу. Бревно войдет точняк в борт и развалит посудину аккурат пополам. И кто же, спрашивается, был там на баркасе? Кажись, ребята Пирсов, а может, Игглстоун со своим сыном? А? Так иль иначе, картина ясная: вот баркас, вот бревно, и его не остановить! Ладно, аминь. Остановить нельзя — но притормозить-то можно? И вот я в мгновение ока хватаю ведро, черпаю щебенки и запрыгиваю на эту дьявольскую деревяшку, покуда она не набрала ход. Оседлал ее, значит, еду верхом — и знай себе швыряю щебень в желоб, чтоб хоть как-то замедлить… И уж, конечно, замедлил — отвечу! На комариный хоботок в час, так где-то, а то и на целых два. И вот я мчусь стремглав вниз по склону, а откуда-то из-за спины Бен и Аарон вопят: «Прыгай, дурила, прыгай!» А я ничего не отвечаю — я вцепился в бревно зубами, ногтями и всем прочим, что есть у лесоруба, — но если б мог ответить, то сказал бы:«Вас бы на эту взбесившуюся корягу, которая прет, что твой поезд, — посмотрел бы я, как бы вы попрыгали!» Да, хотелось бы поглядеть на такого, блин, десантника, которому хватило бы духу оттуда соскочить!
Он сделал паузу, чтобы забрать бутылку у Хэнка. Приложился к ней пересохшими губами, запрокинул с более чем солидным бульканьем. Когда же отнял ото рта — поднял бутылку к свету, ненароком демонстрируя всем, что отпил на добрых два дюйма — и даже не поморщился.
— Вы, ребята, тоже ведь не прочь хлебнуть малешко? — Он кивнул на бутылку, и в его ярко-зеленых глазах матерого сатира светился недвусмысленный вызов. — Нет? Ну, на нет и суда нет — только не говорите, что я не предлагал! — И он снова приник губами к бутылке.
— Ну давай дальше, дядя Генри, давай же! — взмолилась Писклявочка, не в силах больше вынести этот томительный антракт.