Еще худшие. В эти восемь лет тирании генерала он выжил лишь милостью божьей да рукоделием супруги. И только сейчас научился раскрывать утреннюю газету без боязни прочитать там объявление его врагом народа, подлежащим расстрелу на месте. Только сейчас он узрел хоть какой-то свет в конце тоннеля… а тут — этот гнусный удар в спину, эта чертова забастовка. Забастовка? Не есть ли и она дело рук этого старого?.. Нет. Не может быть, решает он. Это кто-то еще строит против него козни, кто-то новый, вот и все. Он уныло скребет резаком деревянную фигурку, с ожесточением скрежещет зубами, вонзенными в глотку старых воспоминаний… Этот сукин сын мог бы хоть колечко вернуть!
А за городом, под серебряным лезвием луны, размеренно шевелится лесистая гряда, будто штабель бревен под безжалостным, безмолвным и сияющим диском пилорамы. За зданием фермерской ассоциации дикий плющ ищет опору цепкими слепыми пальцами. Мирно гниют доски построек консервного завода. Соленый ветер с океана выдувает жизнь из поршней, шестеренок, проводов, трансмиссии… Из дверей «Коряги» появляется маленькая, пухленькая, будто плюшевая пышечка, семенит по тротуару Главной Улицы мелкими, сердитыми шажками. Вечерний туман капельками повисает на ее ресницах, уличные огни индевеют в ее черных кудрях. В бешенстве она проходит мимо знакомцев, не глядя по сторонам. Ее округлые, сдобные плечики передернуты негодованием. Ее ротик — суровая клякса малинового варенья. Она хранит эту гримасу разъяренной нравственности, пока не скрывается от Главной улицы за углом Шейхелем-стрит. Там она останавливается у своего легкового «студебеккера» и дает наконец выход гневу:
— Ууу! — С протяжным вздохом и звуком, напоминающим кремовый шлепок торта о физиономию, она оседает на блестящее росинками крыло машины…
Ее зовут Симона, она француженка. В сорок пятом вышла замуж за десантника и перебралась в Орегон, будто сойдя со страниц Мопассана. Она не видела супруга с тех пор, как он семь лет назад десантировался из ее жизни, на прощанье не крикнув даже «ура!», оставив заложенную машину, стиральную машину с непогашенным кредитом и пятерых детей, за которых до сих пор не рассчитались с роддомом. Немного опечаленная мужской ненадежностью, она все же сумела удержаться на поверхности, благодаря природной плавучести и аппетитности своего округлого тела, которое без предрассудков укладывала под одно одеяло с тем или иным лесорубом-меценатом. Не корысти ради, конечно, — она была благочестивой католичкой и убежденной аматеркой, — но исключительно по любви и только по любви; однако не отказываться же от добровольных пожертвований богу любви, в пределах разумного? И столь обворожительна была эта сладкая пышка горькой судьбы, и столь сознательны были ее благодетели, что через семь лет стиральная машина была оплачена вчистую, автомобиль оплачен почти, а дети избавлены от необходимости каждый божий месяц объяснять бухгалтерии роддома, почему не могут родиться обратно. И почему-то, несмотря на все ее успехи, никому из городских обывателей, даже не из числа ее клиентуры, не приходило в голову счесть подобный ее промысел хоть немного предосудительным. Вопреки расхожим слухам, маленькие городки не столь уж подвержены мании первыми бросать камень. Вдруг хорошего человека покалечишь? В маленьких городках здравый смысл зачастую перевешивает соображения нравственности. Женщины Ваконды говорили:
— Симона — лапушка, каких поискать, и плевать, что иностранка. — Потому что в борделях Куз-Бея брали по десять долларов за раз, по двадцать пять за ночь.
А мужчины отзывались так:
— Симона — хорошая, чистая девочка. — Потому что Куз-Бей славился самым чесоточным и шанкровитым мужским населением во всем штате.
— Может, она и не святая, — признавали женщины, — но уж точно не Индианка Дженни!
Так и жила Симона, во грехе, да не в обиде. Когда же раздавались голоса осуждения, мужчины и женщины единой стеной вставали на ее защиту.
— Она чудесная мать! — говорили женщины.
— Она попала в неслабую передрягу, — говорили мужчины, — и лично я всегда готов посодействовать ей в беде.
И содействовали — истово и регулярно. Движимые одною лишь филантропией. Официально же она добывала средства к существованию, работая кухаркой по вызову. Что ж, это ни для кого не было секретом. И в дневное время этой пухленькой маленькой женщине и в голову не приходило задумываться о том, что знали все.
Она пила пиво с Хови Эвансом, бригадиром из «Тихоокеанского леса», носившим на цепочке собственный позвонок, удаленный в больнице после неудачного падения. То ли отсутствие этого позвонка в положенном месте, то ли его тяжесть на шее — но что-то крючило его осанку так, что она повергала в ужас жену, внушала отвращение теще и вызывала прилив материнской жалости в Симоне. Они светски общались весь вечер, толкаясь коленками под столом, а когда было выпито положенное количество пива, она заметила, что уже поздно. Хови помог ей надеть пальто, мимоходом обронив, что надо бы заглянуть в логово к братцу и узнать, не поможет ли тот достойно закруглить вечер. Симона знала, что брат Хови отбывал от одного до восьми лет в Вакавилле за подделку чеков; она ждала развития мысли, счастливо улыбаясь, представляя, как попробует изгладить из тела несчастного Хови его сутулость, в логове его брата, но в отсутствие оного. Она смотрела на него неотрывно, облизывая губы, но едва суть стала всплывать на поверхность — «И я вот подумал, Симона… то есть, если у тебя нет каких-то особых планов…» — он вдруг запнулся.
Хови попятился:
— Знаешь, Симона, — сказал он после секундной паузы, хихикая и потрясая головой, в которой забрезжило некое недоумение. — Знаешь, я хотел у тебя спросить, как бы тебе глянулась идея… — Он снова запнулся. — Уф! Ладно. Черт. Ты подумай. Я ж никогда раньше таких фантазиев себе не помышлевывал…
Она нахмурилась, а он, дробно потрясая озадаченной головой, хихикал над чем-то таким, о чем прежде «не помышлевывал». Пожал плечами и протянул вперед обе свои лапы, вверх ладонями, дублеными тяжким трудом, словно демонстрируя, до чего они пусты. Он продолжал нервно хихикать и мотать головой.
— Я на мели, Симона, цыпочка… вот в чем дело-то. Без гроша. Эта хренова забастовка. А за дом — плати, за все — плати… А я уже столько без работы торчу… Ясный пень, у меня самого-одного просто денег нет на это.
— Денег? Каких денег? На что денег?
— На тебя, цыпочка. На тебя нету у меня денег.
Она мигом взорвалась упругой, скандальной яростью. И, декорировав его щеку красным оттиском своей пятерни, выскочила из бара, грохнув дверью. Нет, она-то уж точно не Индианка Дженни! И столь горяч был ее гнев, вызванный намеками Хови, что две кварты пива — сущая капля, вообще говоря, — неистово забурлили, вскипая внутри нее, и, когда она добралась до машины, потребовали выхода наружу.
Обессиленная рвотой — согбенная, опираясь пухлой детской ладошкой о машину, что через месяц будет ее полноправной собственностью, Симона вдруг осознала с ясностью пронзительной и нестерпимой, как откровение Хови только что, — осознала истину, столь долго отрицаемую.