Закрывает за собой дверь, спускается вниз, присаживается на подлокотник Хэнкова кресла, крепко сжимает его кисть, — а телевизор рокочет: «ДАВАЙ! ДАВАЙ! ДАВАЙ!»
— Через полминуты перерыв, — говорит Хэнк. — Может, сэндвич с яйцом или что-то вроде? (Я смотрел матч, когда вошла Вив… Миссури—Оклахома, все по нулям, в конце второй четверти, играть меньше пяти минут осталось…)
— А может, суп из индюшки с лапшой, родной? Открыть консерву, разогреть?
— Нормально. Пофиг. Все равно… только чтоб в перерыв уложиться. И пиво, если завалялось где.
— Ни намека, — сказала она.
— Ты что, не вывесила флаг для Стоукса?
— Стоукс больше нам не возит, не помнишь? В такую даль…
— О'кей, о'кей…
(Было уже за полдень; до начала игры я провалялся в койке с грелкой на пояснице, не завтракал и был голоден. Вив встала и прошмыгнула в кухню, почти беззвучно в кедах. Как мы остались вдвоем, в доме сделалось чертовски тихо. Даже при включенном телевизоре в доме было слишком тихо, на мой вкус. Эта одинокая, убийственная тишина, когда никто ни с кем не болтает: ни детей с их писками и визгами, ни Джоби с какой-нибудь его блажью, ни старика Генри с его буйством… и даже когда мы с Вив изредка обменивались какими-то словами, звучало это будто бы тише обычного. Потому что мы просто слова говорили, а не разговаривали… Я до этого по-настоящему и не замечал тишины — наверно, слишком занят был с этими похоронами и всем прочим, чтоб замечать. И тогда же я оценил постепенно, какую чертовски тщательную работу проделал Малыш… Оценил — когда сподобился заметить тишину и задумался, сможем ли теперь мы с Вив разговаривать между собой вовсе, хоть когда-нибудь. Ага, надо отдать Малышу должное…)
Я потянул на себя массивную стеклянную дверь клиники и вошел в приветливое тепло, в гости к той же перезрелой Амазонке в белом, что читала тот же киношный журнал.
— Вы, должно быть, живете в сем храме Эскулапа? — заметил я, стараясь быть любезным. — Днями, ночами, Благодарениями?
— Мистер Стэмпер? — спросила она, с изрядной долей подозрения в голосе. Нервически подалась ко мне: — Вы… у вас… все в порядке, мистер Стэмпер… с… э… головой?
— Да такая уж погодка безумная, — напомнил я, чуть смутившись.
— Я… в смысле, вам — как? — Она выдернула нос из журнала и опасливо уставилась на меня. — В смысле, я же понимаю, такое огромное напряжение…
— Искренне благодарен вам за сочувствие, — сказал я, озадаченный еще больше. — Но вряд ли я снова упаду в обморок, если это вас беспокоит.
— Обморок? Да… может, присядете, пока… сейчас слетаю, отловлю доктора. Подождите здесь, ладно?..
И не успел я ответить, она улетела, оставив в воздухе форсажный шлейф крахмала. Я уставился ей вослед, изумленный этим спринтерским стартом. Отличия, в сравнении с последней нашей встречей, налицо. Что же ее напугало? Я гадал несколько секунд, потом решил, что дело в моем новом облике. «Печать абсолютного превосходства на моем лице… вот разгадка. — Я холодно скривил губы. — Еще бы не затрепетать бедняжке, столкнувшись лицом к лицу (к леденящему лицу) с Полным Отсутствием Страха…»
И я, наклонившись к сигаретному автомату, чтоб сунуть в щель четвертачок, краем глаза ухватил свой образ, повергший сестричку в бегство. Леденящий — да, не поспоришь. Но печать абсолютного превосходства таилась умело, признал я, изучая растрепанную, небритую мусорную корзину, что пялилась на меня исполненными ужаса красными глазами в черных кругах, этакая аллегория полного краха. Но леденило, тем не менее.
Видок у меня был тот еще. В моем номере не было не только ванной, но и зеркала, и я не наблюдал распада своей личности. Он подкрался ко мне с коварством плесени; подобно тому, как обои за одну ночь бывали истоптаны следами вкрадчивых шажков серой напасти — так и мое лицо запечатлело срок небрежения собой. Неудивительно, что Безумный Швед съежился в страхе, заперев дверь на засов! После трех дней, наполненных сигаретами, приватностью и плесенью, лицо мое было не совсем таким, чтоб кто-либо — все зависимости от темперамента и национальности — отважился броситься на меня, вооруженный одной лишь рыбиной.
Сестра вернулась с доктором-танкером на буксире. И даже его сатанинское, коварно-жирное благодушие оробело перед моей наружностью: он не сподобился на деликатные намеки, до такой степени был смятен.
— Боже, мальчик мой, ты просто ужасно выглядишь!
— Спасибо. Я старательно культивировал этот вид специально для визита. Не хочется, чтоб мой бедный отец подумал, будто я насмехаюсь над его нынешним состоянием, козыряя живостью и здоровьем.
— Пожалуй, сейчас нет причин беспокоиться о том, что подумает о тебе Генри, — сказал доктор.
— Совсем плох?
Он кивнул.
— Слишком плох, чтоб его огорчили чьи-либо живость и здоровье. Прийти бы тебе пораньше… сейчас же тебя, наверное, разочарует его реакция на твой — как ты назвал? — «культивированный вид».
— Возможно, — сказал я, подметив, что добрый доктор вновь обрел свою лицемерно-вычурную манеру выражаться. — Поглядим?
— Сядь; судя по виду, ты не осилишь поход к нему.
Проверив мой пульс и убедившись, что непосредственной угрозы моей жизни нет, он все же позволил мне взглянуть на останки моего славного родителя. Не самое приятное впечатление… В палате пахло мочой; было жарко и сыро, как в оранжерее; к кровати были прилажены мягкие бортики. Застывшая ухмылка старика щерилась всеми его кошмарами, и тонкая красная ниточка сбегала по щетинистому подбородку к шее, подобно лорнетному шнуру, притороченному к этой проволочно-пластырной улыбке. Я стоял и смотрел на него, сколько мог — понятия не имею, сколько секунд или минут, — а старик булькал и цокал, ворочая свой сон окостенелым языком. Один раз он даже приоткрыл тусклый глаз, посмотрел на меня и скомандовал: «Проснись-встряхнись! Собери потроха в кулак, черт тебя, и вперед, за дело!» Но прежде, чем я успел уточнить, глаз закрылся, язык замер, и беседа на том завершилась.
Я последовал в кильватере широкой докторской кормы по коридору, сокрушаясь, что сейчас, как раз когда нужно, отец не стал распространяться о том деле, для которого я так долго собирал потроха в кулак, черт меня…
Дженни видит, как на наволочке проступает рот, облачно-зыбкий; на миг прикладывается к стакану, утирает губы жестким рукавом свитера, собирает ракушки, снова бросает — голодная, усталая, но она чует приближение чего-то столь великого и чудесного, что нельзя спать: вдруг пропустит во сне?.. Тедди отпирает дверь «Коряги» и ступает внутрь, в воздух, загустевший, подобно желатину, вместе с затхлым духом табачного дыма, выдохшегося пива и туалетного аэрозоля «дикая вишня»; еще рано, гораздо раньше обычного времени открытия, и глаза Тедди отечнее обычного, с недосыпа, но он, как и Дженни, предчувствует приближение чего-то слишком великого, чтоб проспать.