— Вот-вот, и займись, — Мозгляк вытянул шею, косясь на улицу. — Нет. Погоди. Лучше, пожалуй, не надо. Нет. Я должен быть уверен, что не пропущу его, когда он поедет на кладбище…
— Кого, мистер Стоукс?
— Не важно. Я просто… здоровье не то, чтоб на похороны ходить — мои легкие и все прочее — но я хочу посмотреть на процессию. Отсюда. И я переживу солнце. Наверно, надо просто…
— Как скажете.
Тедди вернул полотенце в ящик, снова глянул на тощее отражение. Мерзкая старая мумия. Тупые древние глаза, холодные, как мрамор; и злобные притом, по-глупому. Глаза Мозгляка Стоукса не занимало ничто, кроме непогоды и невзгод, поэтому ничего таинственного в том, что он торчит здесь в такой славный денек; за всю свою никчемную жизнь он не видел ничего, помимо страха. Но остальные, все эти остальные…
— Тедди! А ну засунь свой маленький розовый зад в седло и включи копыта! Трубы горят и зовут! — И он беззвучно рысил по бару, неся свой маленький розовый зад, заключенный в тесные черные брючки, по направлению к драфтам, у которых уж потрясала пустыми кружками толпа потных шатунов в шортах. «Да, сэр, что угодно, сэр?» Так что же все эти остальные? Вроде и никакого страха не клубится над их дурацким счастьем. Не гуще, чем обычно… Что ж согнало сюда этих олухов, точно скотину, гонимую в хлев грозой? В такой-то кристально ясный день? Неужто его взлелянные Уравнения и Формулы Человека, основанные на многолетнем изучении зависимости между внутриглоточным импортом алкоголя и общим валом страха, оказались все-таки несовершенны? Ибо какой же лютый страх таится под их шумной радостью и триумфом? Какая же буря, достаточной для барности бальности и шквальности, разразилась под этим голубым небом и золотым солнцем?
Ивенрайт, тяжело дыша в зеркало ванной, ловит себя на вопросах, во многом сходных с размышлениями Тедди, только что без метафор: Почему я не рад тому, как оно все у нас получилось? — сооружая узел-переросток на своем галстуке, чтоб прикрыть отсутствие пуговицы на воротничке. «Бог мой! Черт! Блин!» — Но чем же я недоволен?.. — и яростно теребит воротничок.
Он ненавидел белые рубашки, никогда не любил, он и на самые важные сборища-разборища-толковища, мать их, не нацеплял на себя этой дряни — не перышками яркими птичка поет! — и он не понимает, почему нельзя высказать те же аргументы припудренному трупу! У его жены иное мнение: «Может, бедному Джо Стэмперу и плевать на твою синюю рубашку в веселенькую полосочку, но я не хочу выглядеть на похоронах хуже покойника!»
Он спорил, но уступил резонам супруги, порылся в шкафу, отыскал ту рубашку, в которой был на свадьбе — и обнаружил, что хренов воротник усел на добрых два, к чертовой матери, дюйма.
— Господи, мамочка, — окликнул он жену, выглянув из-за двери ванной, — какой дрянью ты стирала эту хрень, что она так скукожилась?
— Твою белую рубашку? — откликнулась жена. — Да она и воды-то не нюхала с самой первой годовщины нашей свадьбы, пижон. Помнишь, когда ты напился и решил, что если человеку так весело, то не надо ему этой гадости, — и швырнул ее в пунш.
— Ааа… ну, коли так… — Он сник, снова принялся теребить ослабленный узел. Так почему ж я не рад тому, как все обернулось?
Симона же, напротив, похудела на пятнадцать фунтов, те самые, которые всегда обещала себе сбросить (нестрастные недели ввергли ее в достаточную бедность, чтоб сдержать обещание), оглядывается через плечо на отражение голой попки в треснутом зеркале во весь рост на двери гардероба, и задается вопросом: а не лучше ли она смотрелась греховной пышкой, нежели праведной шваброй? Что ж, трудно сказать, наголо-то; может, в новой одежде — старые туалеты висят на ней старыми страхолюдными мешками! — может, если удастся скопить на эту новомодную коротенькую штучку и…
Она оборвала раздумья. Сунула руку в шкаф, снова проверила заветную пустую пачку «Мальборо», избегая глядеть в зеркало, пытаясь отрешиться от мыслей об одежках; никакого проку в этих мыслях, одна только досада, когда вспоминаешь, как кошмарно смотришься в этих ненавистных тряпках. Так зачем терзать себя, облизываясь на тысячефранковый торт, когда за душой всего шестьсот франков? Но ей нравились изящные вещички. А собственный вид в старой одежде внушал такое отвращение, что в своей комнате она часто раздевалась вовсе, только б не видеть в зеркале это чучело. А теперь, теперь, похоже — она повернулась, всем фронтом отражая нападки отражения, голова склонена, бедро вперед — даже это тело — если только не эта трещина всему виной — уж больше не отрада для глаз! Все плохо. Кости… выпирают. Тело… да его почти не осталось… Мне нужны деньги…
Симоне оставалось радоваться лишь тому, что Пресвятая Мать укромно законсервирована в серванте и не ведает о порочных желаниях, что могли бы Ее огорчить; бедная Дева, сколько ж боли ей от этих желаний! Но порой просто невозможно не возжелать, черт возьми, что-нибудь такое миленькое, хоть одну вещичку, которая будет к лицу… просто несправедливо, когда женщине приходится терпеть двойное унижение — и одежда велика, и тéла мало.
Солнце сияет. Леса парят. Дятлы задорно долбят разомлевшие дубовые стволы. Мужчины распрямляются, женщины загружают свои стиральные машины в этих маленьких прибрежных городках. Но в Ваконде чувствуется какой-то дегтярный привкус в медовом аромате (и вне Ваконды, вверх по реке, в Стэмперском сарае…) и видится какая-то клякса на солнце. Даже Верзила Ньютон, который сиганул в дренажную канаву и плескался в воде, как влюбленный финвал, когда бригадир сообщил ему, что Хэнк Стэмпер наконец-то выбросил белый флаг… даже этот накачанный до взрослости ребенок, до последней унции мозжечка убежденный в том, что нет у него врага злее Хэнка Стэмпера, ликовал все меньше и меньше. Напиваясь в «Коряге» все больше и больше.
Верзила не всегда был верзилой. В тринадцать его звали Беном, Бенджамин Ньютон, и был он обычный паренек, нормального роста и рассудка. Но четырнадцатилетие вытолкнуло его темечко за отметку в шесть футов, а пятнадцатилетие — до шести футов и шести дюймов, потеснив рассудок до двенадцатилетнего статуса. К тому времени он обзавелся кое-какими наставниками, которые вполне могли претендовать хотя бы на долю славы в блестящей карьере Верзилы. Эти наставники, старшие товарищи — дядюшки, кузены, отцовские друзья по работе — посвятили немало времени тренировкам большого малыша. Много времени на тренировки и массу времени — на общее воспитание. И достигнув полного своего роста, он был таким воспитанным, что, не смея возражать взрослым, уверился не меньше их в своей роли — роли буйвола и грозы лесов, тяжеловеса с бронированным лбом, который прошибет любую стену на своем пути. И когда он достаточно освоился в этой роли, искрошив некоторое количество кирпичей, стены сделались слишком застенчивы, чтоб заступить ему дорогу. Теперь же, едва-едва обретя избирательное право, он видел перед собой пустую и унылую буйволиную тропу, на которой уж не было никаких стен и некуда приткнуть рога. Он заливался темным пивом в «Коряге» в раздумьях о грядущих годах и задавался вопросом, почему наставники, хлопавшие его по спине и оплачивавшие ему пиво, не предупредили об этом неизбежном бесстенном дне.