— Заметьте только, — продолжал говорить преподобный, озирая свою паству, — что я не называю самопрощение золотым ключом к избежанию дальнейших грехов ума, духа и плоти. Я не называю самопрощение чудодейственным зельем, исправляющим все, что было сделано плохого. Отнюдь не так! Я говорю о самопрощении так, как писал апостол Павел во Втором послании к Коринфянам, глава седьмая, стих девятый, десятый и одиннадцатый. Я называю самопрощение способом отречься от скорбей мировых, ведущих к смерти. Дети Божии, мы знаем боль и страдание — и это проклятие Адама. Да, мы изгнаны из Сада за грехи наши, и в прах должны возвратиться неизбежно, как неизбежно наступление зимы, сменяющей лето, но зачем должны мы терять мгновения этой жизни, отягощенные грехами сердца, которые мы не можем простить?
Мэтью слушал преподобного в оба уха, но в оба глаза смотрел при этом на Джона Файва и Констанс Уэйд, сидевших рядом — естественно, на приличествующем расстоянии друг от друга — на передней скамье. Джон был в коричневом сюртуке, Констанс — в темно-сером платье, и оба они были просто образец внимания к читаемой проповеди. По их виду никто бы не догадался, что они боятся за здравый рассудок человека в черном, стоящего сейчас на кафедре. Также никто не мог бы догадаться по виду Мэтью, что для него этот день чем-то отличается от любого другого Дня Субботнего, когда он посещает церковь. Он не позволял себе слишком долго задерживаться подозрительным взглядом на преподобном Уэйде, но старался смотреть так же отстраненно, как смотрят иногда Небеса на дела человеческие, и спрашивал себя, какая же мучительная печаль скрывается за серьезной торжественностью этого лица.
Вчера вечером, как узнал Мэтью только что от магистрата Пауэрса и магистрата Доуса, тоже случился небольшой карнавал. За нарушение указа арестовали еще пятнадцать мужчин и трех женщин, и пришлось часть улова прошлой ночи выпустить из тюрьмы, чтобы освободить место. Игра в кости в доме Сэмюэла Бейтера на Уолл-стрит привела к пьяной драке, в которой шестеро человек излупили друг друга до крови, а одному откусили нос. Всего чуть-чуть после половины девятого Диппен Нэк ткнул своей черной дубинкой в спину какой-то высокой и плечистой шлюхи на углу Бродвея и Бивер-стрит, объявил ей, что она арестована, — и оказался лицом к лицу с голубыми глазами лорда Корнбери, который — согласно словам самого лорда Корнбери, переданного Нэком Доусу, а Доусом — Мэтью, — «совершал вечерний моцион». В общем, еще один насыщенный вечер.
Но все же действие указа сказывалось не только в хаосе и клоунском веселье, потому что Маскер опять не добавил нового камня на кладбище.
Этой ночью Мэтью снился тревожный сон. Он когда ложился, заранее был в ужасе от того, что может пригрезиться ему после эксгумации, и его предчувствия полностью оправдались.
Он сидел в каком-то продымленном зале — может быть, в таверне — и играл в карты с кем-то темным на той стороне стола. Рука в перчатке сдала ему пять карт. В чем состояла игра, Мэтью не знал, но ему было известно, что ставки высоки, хотя денег на столе видно не было. Не слышно было голосов, шума, скрипок — ничего, кроме безмолвия пустоты. И вдруг черная рука выложила не очередную карту, а нож с окровавленным лезвием. Мэтью знал, что должен покрыть его картой, но, положив ее, увидел, что это не карта, а фонарь с разбитым стеклом и лужицей растаявшего свечного сала. Снова протянулась над столом рука в черной перчатке и выложила вместо карты пропавший блокнот Эбена Осли. Мэтью ощутил, как повысились ставки, и все равно еще не знал, что это за игра. Он должен был выложить свою самую старшую карту, даму бубен, и увидел, что она превратилась в конверт с красной сургучной печатью. Противник предложил раскрыть карты, и то, что лежало перед Мэтью, он даже сразу не узнал, пока не поднял и не посмотрел поближе — при мерцающем сальном огоньке он увидел первую фалангу человеческого большого пальца…
Мэтью вылез из кровати еще до рассвета и сел у окна, глядя, как светлеет небо, пытаясь сложить куски сна так и этак, но сны — тонкая паутинка, летучие впечатления, и лишь один бог Сомнус знает ответы на их загадки.
В кармане сюртука у Мэтью действительно лежало письмо, запечатанное, правда, не красным сургучом, а белым веществом обычной свечки. Адресовано оно было «Мадам Деверик, от вашего покорного слуги Мэтью Корбетта». В конверт был вложен лист бумаги, содержащий три вопроса, написанных настолько ясным почерком, насколько позволило плечо, дико ноющее после целого дня с рапирой.
Не могли бы вы вспомнить какой-либо разговор с вашим покойным супругом, касающийся деловых вопросов и выходящий за рамки повседневности?
Совершал ли мистер Деверик в последнее время какие-либо поездки, деловые или же развлекательные? И если да, то позволено ли будет спросить, куда он ездил и с кем встречался?
Даже рискуя отказом или отменой вашего поручения, могу ли я спросить, почему вы выразили такое неудовольствие, когда я упомянул имена доктора Джулиуса Годвина и мистера Эбена Осли рядом с именем вашего покойного супруга?
Благодарю вас за потраченное время и полезное содействие и верю в ваше понимание, что данные сведения останутся строго конфиденциальными, если их не потребует сообщить суд.
С глубоким уважением,
Мэтью Корбетт
Сейчас вдова Деверик и Роберт сидели в правом крыле церкви в окружении обитателей Голден-хилла. Мэтью казалось, судя по решительно выставленной челюсти этой женщины и косым взглядам ее соседей, что траурное платье она носила с некоторой степенью гордости, как будто утверждая тем, что она слишком сильна, чтобы упасть в обморок вчера на похоронах, и слишком цивилизована, чтобы сегодня показывать слезы. Шляпа ее, с близнецами-перьями черным и синим, была элегантной и явно дорогой, но несколько излишне оживленной для столь скорбного мира. По контрасту с ней Роберт, в светло-сером сюртуке, с бледным от потрясения лицом, с глазами, полными страдания, казался почти невидимым.
Мэтью намеревался передать письмо с вопросами не Джоплину Полларду, а самой вдове после окончания службы. С одной стороны, он не хотел ждать понедельника, чтобы их задать, с другой — ему мешало, что она ожидает, чтобы Поллард прочел эти вопросы и фактически был их цензором. А потому провались они, инструкции, которые она ему давала, — он будет поступать по-своему. И еще он хотел бы включить несколько более личных вопросов: о том, как они с Девериком познакомились, об их жизни в Лондоне — выяснить какие-то подробности биографии этого человека, но он решил, что она ни за что на это не ответит, не стоит зря чернила тратить. И без того пришлось втереть в плечо остатки тысячелистниковой мази, чтобы вообще написать это письмо.
На самом деле болело не только плечо, а еще и предплечье, ноги, грудь, шея, не говоря уже о порезе на ухе от рапиры, хотя засохшую кровь и смыли дегтярным мылом. Бледная немочь, назвал его презрительно Грейтхауз на первой тренировке. «Ты гниешь заживо», — сказал он тогда. Мэтью мог возмущаться сколько угодно, но даже сам понимал, что это всего лишь демонстрация гордости. Его должность клерка и увлечение шахматами и книгами не создавали ему условий для физических упражнений. Не то чтобы он собирался бросить шахматы или чтение: эти занятия оттачивают мысль и могут означать разницу между его успехом и провалом в агентстве «Герральд», но боль в мышцах и суставах настоятельно напоминала, что здание его тела нуждается в реконструкции. Недостаток физической выносливости может стоить ему не только должности в агентстве, но и самой жизни. Нужна будет рапира, чтобы упражняться дома, и вот, ей-богу, он себе ее достанет.