Найти юношу казалось уже делом пустячным — он, шикуя, оставил визитку. Дехтерев явился к нему в дешевый журнальчик, где тот печатал карикатуры (что это я так ненавижу его, все думал он, не ревность ли?). Его учтиво, с большою сладостью встретил прилизанный красавец, в котором чувствовалась и воля, и насмешливость. Они расстались с Лебедевой год назад. Он слышал о несчастье с ней, но видеть ее в инвалидном кресле не хочет. «Согласитесь, это было бы оскорбление красоты. Я помню ее совершенной, класть на это другой отпечаток было бы… Милосердие никак с красотой не связано». В подробностях это обосновал. В конце концов все мы умрем, и не дело засорять человечностью… Дехтерев сдержался. Следовало выведать, клещами вытащить из него все.
Они встречались пять раз, многое в рисунках стало ясно. Он знал теперь уязвимую точку, дверь в стене, ключ, понимал причины бегства от себя прежней, — но привести его к Лебедевой не решался, да и не силком же тащить. Наконец он понял, что большего не вытянешь. Зигварт относился к нему с холодным терпением, словно это он врач, а Дехтерев — пациент; но тут и Зигварт стал проявлять беспокойство — для чего все это? Дехтерев сказать не мог. Могло ничего не выйти. Он уселся за любимый, отцовский, красного дерева стол с зеленой лампой, кинул в миску несколько кусков сушеной рыбы, странно помогавшей сосредоточиться, взял чистый лист и разметил его, выписывая зоны, остававшиеся в ее поврежденном уме под замком.
Дехтерев выписал прежде всего слова, вызывавшие дурные видения, от которых Вера заслонялась рукой. Взял несколько надписей с картин — в последнее время они появлялись все чаще, далеко не все он понимал, но происхождение большинства было ему теперь ясно. Кое-какие сигналы он научился подавать, и как она ни прятала отзыв, он видел, что причиняет ей боль точечными напоминаниями; другие слова были, напротив, уколами блаженства. Он понимал, что осаду ее башни надо вести с разных сторон — не сработает одно заклинание, тотчас другое; он чувствовал себя Мерлином, взрывающим замки набором грозных имен. К пяти утра перед ним лежала формула, которая могла воскресить прежнюю Веронику, а могла сделать его посмешищем в собственных глазах; но он верил, что не проснуться от трезвона нескольких будильников сразу она не сможет. Очень уж ему не нравилась новая она, рычащая от радости при виде мороженого глухая девка в красном.
Не совсем ясны были цифры. Одиннадцать и четырнадцать как-то знаменовали переход от одной реальности к другой, от прежней личности к новой, но почему — он догадаться не мог. Вероятно, из детства. На случай, если не сработает, он интуитивно выбрал 86 — что-то в этой цифре действовало на него самого.
И на следующее утро, три часа проспав в прокуренном кабинете, он поехал на Большой проспект, твердо зная, что либо пан, либо пропал: метод до сих пор казался ему слишком фантастичным. Он не знал, что сделает, если заклинание сработает: женится на ней? Зачем он ей нужен, да она же и нескоро встанет на ноги… Но зачем бросаемся мы спасать любую красоту, низринутую в грязь? Не всем же можно воспользоваться, что любишь. Извозчик тащился отвратительно медленно. Наконец Дехтерев вывез ее на давно привычную прогулку и осторожно, ни слова не говоря, довез коляску до островов. Вероника улыбалась блаженно.
Едва он повернул к ресторанчику, она стала проявлять неясное беспокойство: подносила руки к глазам, вертелась. Он ощущал нарастающую тяжесть, словно катил коляску в крутую гору, но заговорил, и пока говорил, это сопротивление все усиливалось.
— Кагрум, — заговорил он. — Одиннадцать. Восход Луны приветствует трава. Ты совершенство, но другая. Говорю тебе, что никогда. Отсюда одна. Фонарь под темною стеной с утра не тот же, а иной. Мама, бедная мамочка, что мне делать? Нехорошо здесь. Какие-то везде норы. Трава бывает красной, а бывает синей. Ты, вероятно, та, я, вероятно, тот, один из нас уйдет, второй из нас умрет. Зверинская, десять. Бардут. Я никогда ничего не буду обещать тебе. Грозен день, широк раскат, звери плачут, звери спят. Четырнадцать. Никогда, никто больше не увидит меня там.
Ничего не происходило. Он оставил коляску, встал перед ней, заглянул ей в лицо — и тут она, отпихнув его так, что он едва не полетел вверх тормашками, принялась сама вращать руками колеса. Она мчала коляску к берегу, высокому, почти отвесному в этом месте. Он едва успел схватить ее, догнав метрах в пяти от пропасти.
— Зачем? — со страшной злостью, без слез спрашивала она. — Зачем, зачем?
10 февраля 1932, Ленинград
Но уж окончательно Шелестов ощутил себя гением в канун весны тридцать второго, когда совсем было разобрался с третьим томом и даже Муразовой твердо сказал: все, в международный день имени Клары Цеткин будет вам подарок. Так ладно сложилось — он и сам верил, что допишет. Хватит уже Панкрату с этой Анфисой, честное слово. Он ясно понимал, что в четвертом томе надо, надо привести его на верную сторону. Не потому, что напечатают и так дальше. Нет, объективно. Он и мысли не допускал, что Панкрат, его Панкрат, бывший для него теперь чем-то между сыном и братом, выберет не нашу сторону. Это все Анфиса, змея, сбивала его с панталыку. Такая страсть вообще раскрепощает, превращает человека в животное. И он хорошо, старательно про это писал, и в себе знал зверя — даже с беленькой Манюней иногда такое начинало видеться в разгар этого самого, что ууух! А иногда хотелось ударить ее, тихую. И ей бы, что странно, понравилось. Он ловил у нее в глазах иногда что-то такое, томное. Вот эта звериная, несознательная сущность перла и перла из него, пока он путался с поганой бабой. Уже пора ей было остепениться, уже ей было двадцать шесть лет, уже другие троих выкормили, а она все настигала Панкрата на всех его путях; но довольно — кончилась Гражданская война, пометался, и ладно, давай теперь, пожалуйста, обрастай хозяйством на правильных рельсах.
Возвертать его к Татьяне у Шелестова и в мыслях не было. Еще чего, Татьяна, лепешка пресная. Была у него приготовлена городская, из личных запасов, девушка-шофер. В книге, конечно, он не сделает ее шофером. А просто — приедет из города: может быть, учителька, может, агитаторша. Бодрая, свежая. Запах ее телесной чистоты, юной ясности он прямо чувствовал, у него как раз намечалось с этой шофершей. Познакомился по случаю, выступая в автоклубе. Не то чтобы он много гулял от Манюни, но она, кажется, и сама понимала: писателю же надо знать жизнь. И он совсем было прикончил третий том, оставалось написать сцену решительного расставания с Анфисой, Шелестов уже и в красках ее видел — лиловое, холодное утро, хрусткий иней на траве, свежесть новой жизни. Оттолкнет ее Панкрат и выйдет на баз, навстречу новому дню. Пьяный осенний запах, звериная чуткость, голодная, ясная сила во всем теле. Пойдет, во всем покается, простят, конечно. Тогда еще прощали. И будет поднимать хозяйство, а там и новая в кожаночке — он только не решил еще, Светлана или, как в жизни, Полина.
И надо же тут было ему поехать в Ленинград!
Надо же было поехать в Ленинград, говорил он себе три дня спустя, сидя на разобранной кровати в гостинице «Октябрьская», смоля пятую подряд папиросу, оглядывая с изумлением и номер, и заоконную вьюжную муть, и собственное полуголое тело, такое незнакомое сейчас. А не поехал бы — что написал бы, Господи! Он вздрагивал даже. Как у Толстого, ей-богу, как это — «Все хорошо, что хорошо кончается», недописанный вариант, в котором князь Андрей живехонек и Петя целехонек. Ведь это что же было бы! Срам, срам. Он словно вырос над собою на две головы. Перечел даже с испугу страниц пять из первого тома, опасаясь, что с этой новой высоты и они покажутся дрянью, — нет, даже там, где сквозила иногда фальшь в чувствах по детскому неведенью, спасала крепость слога, плотная теснота слов, ножа не всунешь. Кое за что и Муразовой спасибо. А мог все испортить, все! Бросает Анфису, передразнил он себя. Лиловое утро. Сейчас тоже было утро, мутное, серое, но сквозь эту муть пробивался такой свет, что Шелестов всего себя чувствовал высвеченным и пронзенным. Он знал, что придет Анна, только это и знал о ней, что — Анна. Она за ночь сделала из него то, чем ему и быть надлежало, да все попадались не те. Вечером она обещала прийти опять, и он ждал, так ждал, что и писать не мог, и встать, и одеться не решался, боясь, что выйдет из номера — и все окажется неправдой.