— Слыхал…
— Слыха-ал, — передразнил Шелестов. Он, хоть и был годами младше Маслова, относился к нему несколько свысока: а впрочем, после второго тома почти на всех так смотрел. — Там было, брат, такое, что я не знаю, как в третьем томе про это описать. Ты представь: третью неделю Игнатьев гоняет батьку Швырина. Швырин уходит. Надоело все уже всем до смерти. И они там стали друг друга просто уже месить! Это такое было, что я не знаю, где еще можно подобное… Я ни в какой истории… — Шелестов вспомнил тут, что вообще не очень знал историю, ни чужую, ни русскую, но уже привык, что превзошел всю мудрость жизни. — Мне Семенов говорил, историк, старый человек, что ни в одной истории войн такого не видел на ровном месте месилова! Как это написать — я, конечно, смогу, но ишо не знаю…
— Ты это, — деликатно, но хмуро сказал вдруг Маслов. — Игнатьеву ты не верь очень-то.
— Почему? — изумился Шелестов.
— Да мало веры ему. Рожа такая… гладкая… и вообще.
— Слушай, Георгий Валентиныч! — обиделся Шелестов. — Давай уж я сам буду решать, кому вера, кому нет веры. Ты всю жизнь в своих бумажках, в цифирках своих, а есть люди, которые жизнью играли. Я вот под огнем мало бывал — и то, я доложу тебе, описать невозможно, как человек весь меняется в минуту. А этот под огнем, можно сказать, три года, а до того ишо в империалистическую, и ты теперя гутаришь, что у него рожа гладкая. Да ты бы на месте его…
— Ну, тоже может… всяко может, — бухгалтер в мягкой своей манере ушел от спора. — А только я ведь добра тебе хочу, на твою книгу весь мир смотрит. Ты Игнатьева слушай, а и другого кого тоже, он не один же там был, под Ракитным.
— Не один — точно. Но оттуда мало живых вышло, знаешь? Там и Швырина самого, и весь штаб его… Там, почитай, на Колевом поле — слыхал про такое? — тыщи три полегло только мертвыми, ранеными не меньше. Это я даже не пойму, из-за чего так схлестнулись, и объект вроде не стратегический…
— Ну так он же не всегда стратегический-то, — сказал Маслов, прихлебывая чай. — Иногда, знаешь, вокруг такой ерунды бывает… Вот ты «Войну и мир» небось читал, так скажи: Бородино что — стратегический пункт был? Все равно потом Москву взяли.
— Бородино — ладно, большое село. Оно у их на пути к Москве всяко было. Но почему в Ракитном-то? Это ж просто под руку подкатилось. Три недели гонялись, вот и вырвалась злоба. Это просто так не могло, тут какая-то, мабуть, причина…
— А ты знаешь как напиши? — предложил Маслов, и свиные его глазки загорелись внезапным вдохновением. — Ты напиши, что Игнатьев с этим Швыриным бабу не поделили.
— Э-э, Георгий Валентиныч, куды тебе выдумывать? — раздраженно сказал Шелестов, у которого уже начала выстраиваться красивая концепция с выплеском внезапного безумия с двух сторон, не хуже, чем у Толстого про это самое. — Сиди ты с цифирками своими… Што, ишо три тыщи человек тоже бабу не поделили?
— А очень может быть, — сказал Маслов весело. — Я одну бабу знал, она говорила, что тыщу через себя пропустила за десять лет очень свободно. Ты представь, как они тама все сошлись под Ракитной…
Шелестов не выдержал и усмехнулся. Ясным покоем веяло от Маслова. Не верилось, что за пределами его бухгалтерии, которую, казалось, все бури века обошли стороной, бывают Ракитные, шашки и даже комиссии по авторству.
— Ну и как мне с ними, с гадами? — спросил Шелестов уже почти мирно. — Как я им докажу? Я им рукопись — они скажут, списал. Я им селькора — они скажут, совпадение. Я им возьмусь прямо при них писать — они скажут, дерьмо.
— А ты, Кирилл Саныч, про них не думай, — посоветовал Маслов. — Ты знаешь как думай? Ты писать-то пиши, а этот весь разбор — ты, не ты, — неси его мимо рыла, будто это вообще не с тобой происходит. Можешь такое представить?
— Ну… — Шелестов помедлил. — Вроде могу.
— Так и представь. И тогда ты их — вона как! — и Маслов расколол в кулаке сушку с таким зверским видом, что Шелестов расхохотался, и как-то в самом деле отлегло.
15 декабря 1928, Ленинград
…Но в «Астории», где поселила его для переговоров с режиссером ленинградская фабрика Совкино, стали Шелестова мучить кошмары, и было это, надо полагать, следствием чрезмерного увлечения работой над пресловутым Ракитным. Он всю вторую часть третьего тома думал отдать под это сражение, о котором почти не писали, потому что никто в нем до сих пор не разобрался. Оно противоречило всему, что говорилось о военном искусстве. В нем не было никакого смысла. И только для Шелестова, для него первого, это кружение вокруг крошечного населенного пункта и страшная бойня, разразившаяся под ним на ровном месте, были лучшим символом всей войны — тяжкого, долгого самоуничтожения: словно пьяному во хмелю явился спасительный путь, а стрезва он увидел, что это дорога к выгребной яме, и вот он лупит, лупит башкой о стену в ненасытной и все же недостаточной жажде гибели. И умереть жалко, и жить нельзя. Так же было и у Панкрата с Анфисой: никакой не было моченьки жить с нелюбимой дурой Татьяной, а кинуть детушек он жалковал, и тянулась промеж них эта безвыходная несносность, от которой то с кулаками, то со злой похотью кидался он уж и на Татьяну, и на Анфису, а уж как рубал шашкою то белых, то красных — степь дрожала.
В третьем томе Шелестов такого достиг, что сам иногда, запозднившись, чувствовал нечто вроде священного озноба: промозглый Ленинград лежал за окном под тяжестью набрякшего, водянистого снега, не звенели трамваи, не горели окна, и Шелестову казалось, что он бодрствует один и силой собственного воображения создает и город, и зиму, и, чем черт не шутит… Богом он был в те последние дни двадцать восьмого, и даже комиссия по авторству не волновала его, а волновал один сон, который стал вдруг неотвязно повторяться именно в эти вершинные его недели.
Он будто шел по Кудасову полю под Ракитной — там, баяли старики, прежде стоял богатый хутор старика Кудасова, убившего сына то ли из ревности (старик был, по наговорам, снохач), то ли что ему привиделось на ровном месте, навели наваждение, сглазили, потому что он еще ходил в ближнюю деревню к одной вдове — так могла вдова; вообще место выглядело мрачным — открытая всем ветрам, лысая, ровная, как блин, степь близ Воронежа и два одиноких кургана, особенно страшно, что именно два. После страшной гибели Кудасовых — отец зарубил младшего брата и его жену, отца зарубил старший и повесился, таких трагедий немало случилось тогда по югу России, особенно почему-то в Царицыне, Воронеже, Ростове, — никто не селился на поле, земля запустела, сорок лет не зная плуга. Там-то, на месте смертоубийства, на окаменелой земле бывшего хутора, от которого и фундаментов не осталось, схлестнулись намертво четыре силы — красные, банда Игнатьева, белые и анархист Балашов. Никакого порядка боя, никакой цели в нем не просматривалось — крошили друг друга в капусту, так, что спаслось не более трети, и долго потом расползались, не претендуя на победу, молясь, что живы. И вот ближе к ночи, стремительно, как балашовская конница, наступавшая на степь с запада, он шел будто бы по Кудасову полю, каким увидел его в творческой поездке по памятным местам, шел, оглядывая трупы (раненых не было — расползлись, что ли?) и вслушивался в тихий, все нарастающий стон. Кому там стонать — ведь все вокруг недвусмысленно мертвы, так и застыли, подрубленные шашкой, скошенные пулей, кто обняв землю, кто на спине, уставившись в пыльное небо; лица у всех были черно-земляные и странно сосредоточенные, словно и теперь они продолжали гадать, что станет после смерти, и от этого их собственного последнего решения зависит загробная участь. При жизни все не хватало времени, в бою тем паче — и вот теперь в смерти им первым делом предстояло понять: есть что-нибудь или нет; и судя по хмурым, озлобленным лицам, ничего не оказалось.