Ночевал где придется — то на обочине, где сон рассекал протяжный лёт автомобилей, то в пустующем кемпинге или — если удавалось в потемках удобно съехать к морю — на пляже. Теперь решил заночевать на Ласпинском перевале, на дастархане у Сеида — за плату хозяин придорожного кафе пускал до утра под навес. Было уже темно; от смотровой площадки над перевалом отъезжал последний, пылающий двухпалубным салоном автобус, водитель дал призывный гудок, пассажиры стекались от дымящихся мангалов с шашлыками, вставали из-за столиков чайной, спешили от сортира.
Он подошел за разрешением к Сеиду; грузный татарин с серебряной планкой усов кивнул, запахнул халат, поправил шапочку и хрипло попросил подождать, пока не уйдут последние посетители. На возвышении дастархана по-турецки сидела парочка, перед ними дымился кальян, они пьяно целовались взасос, раскрасневшиеся, в объятии заваливались, у девушки смуглая складка живота выглядывала из-под майки, в волосах заколка сбилась набок.
Он взбежал по широким ступеням, на смотровой площадке никого не было, перекинул ноги через бортик, розовато-мутная луна у горизонта расплывалась мениском по стальной сфере моря. В дрожащей слезе светила проступали пятна и полоски, показался силуэт далекого корабля, попавший в оптику атмосферной линзы.
Внизу на уступе скалы блестели бутылочные осколки, слева за провалом крытый мост пронизывали огни автомобилей, фары чиркали по серпантину, пропадали.
Возвысившаяся луна суживалась ярче зрачком, бледнела, свет под ней поднимался в небо клинком. Внезапно ему показалось, что море вглядывается в него. Что вот это тектонически сгущенное в мозгу пространство обладает зрением, вниманием: бесчувственным или понимающим — он этого не знал… В то же время с той стороны обрыва проступил, сгустился неясный темный смерч. Он пронесся в воздухе — и пелена слетела со зрения: его захватило видение — гигантская прозрачная волна вспучилась во всю ширь, навернулась бороздой и тронулась от горизонта, выросла, выгнулась станом и, казалось, остановилась чуть наискось; световые языки страшно стекали по ее склону.
Волна почудилась ему одухотворенной.
Но вот гребень взмыл выше перевала, побелел, стал рушиться — и, заледенев от ужаса, он увидел в вышине кита: чудовище тщетно стремилось выгрести, грудной плавник вхолостую взмахивал в воздухе. Кит, будто щепка, был несом волной, влажный бешеный глаз, полный отчаяния, стал затухать. Волна хлынула на берег, намытой грудью нижних бурунов вскарабкалась по склону, гребень сорвался, тоннель обрамил перевал — и он очнулся, поглощенный прозрачной пучиной, от напряжения дрожали мышцы, слабый ноющий звук удалялся в груди и молил, прощался.
Он спустился к дороге, переставил машину к дастархану, разложился, расстелил спальник. Ночевал он здесь в третий раз, ему нравилось на рассвете проснуться под гудение горлицы, щуриться на озаренные горы… Над столиком еще витал тинный аромат «Шанели» и девичьего пота, ковровая подстилка под ладонью еще хранила телесное тепло. Сразу за бортиком навеса темнел дебрями овраг, за ним высились силуэты гор, искаженные наползшей тучей, в лохмах мглы беззвучно мелькала седина зарниц, листва вдруг затрепетала под мелкой моросью, затихла.
Мальчишки из обслуги поодаль на скамеечке лузгали семечки, пересказывали друг другу фильмы. Один — розовощекий, с прямой густой шевелюрой и сросшимися бровями — сидел неподвижным богдыханом. Другой — с тонкой гимнастической фигурой, чрезвычайно гибкий — время от времени выжимал упор на скамеечке, углом вынимал ноги, вставал на руки и, замерев, так же медленно опускался на место.
Сеид принимал гостей, восседая на отдельном хозяйском помосте. Две его приятельницы утром приехали из Коканда — на разведку, с мыслями эмигрировать в Крым. Женщины расспрашивали наперебой о местной жизни, протяжно жаловались на свою, старый друг отвечал не спеша, размеренно подливал в серебряные наперстки коньяк; девушка, рыжая приблудная Машка, с чумазым добрым лицом, обычно помогавшая мангальщикам, принесла одеяла — холодало.
Разжился на кухне кипятком, подсыпал в термос чай и сахар. Видение все еще слепило, все еще рушился подхваченный левитацией поток прозрачности, стекал с гор, затылка, по плечам. Он сидел сгорбившись, вдыхал терпкий пар, над кружкой свивались, таяли фигуры пляски. Полнотелые гостьи Сеида стучали бусами, подтягивали узлы платков, заправляли крашенные хной пряди, шуршали грубым шелком.
К его столику подошла Машка, не скрываясь осмотрела, стала тихо собирать со стола — кальян, посуду, смахнула крошки, но так и осталась, вся светясь обсыпанным веснушками лицом, полными руками, осела на краешек подстилки, не смея повернуться к нему, простодушно косясь.
Вдруг Сеид выпрямился, обвел рукой постройки, двор, полный дощатых пристроек-скворечников, лесенок, прокашлялся. Мальчишки притихли. «Десять лет назад здесь была помойка», — произнес он с горечью и погрузил стопку в губы. Вспыхнувший фонарь высек искру из медного блюда, полного фруктов, женщины зацокали языками и почтительно примолкли.
Девочка подхватилась, кальян звякнул, он не заметил ни Машку, ни то, как мальчишки поглядывали на него, на его машину, снаряжение, как им все было интересно, но подойти, попроситься посидеть за рулем, поднять капот — на это не решались в присутствии Сеида. Мгновенная старость вдруг овладела им, косматая старуха прыгнула на закорки, завыла, вцепилась в виски, заколотила по глазам. Карга стала рвать волосы, заерзала, пустилась в пляс, пришпорила. Сдавил кружку до ожога. Старуха наконец ослабла, жесткими ладонями погладила темя — и бесслезное рыдание рванулось вверх комком, задушило.
Дождь накрапывал настойчивей, стал пробивать виноградную листву; Сеид свесил ноги, обулся, подал руку женщинам, помог сойти, кивнул ему: «Ночью дождик будет, иди в бытовку». Поблагодарил, сказал, что ему удобней на дастархане, утром горы перед глазами, приятно просыпаться. «Хорошо. Бытовку не запру. Будет где схорониться».
Мальчики разошлись по своим углам, где-то щелкнул выключатель, темнота навалилась, на ощупь влез в спальник. Дождь замер, но облачная беззвездная темень, изредка грохоча, уже поглотила перевал, навалилась на дорогу. Он снова боялся заснуть и лежал с открытыми глазами, в которых далекие молнии совмещались, высвечивали набегающие стеклянистые колбочки. Чуть погодя забылся, но ветер тревожно прошелся в овраге, всколыхнул листву, облил лицо, он нащупал сигареты, чиркнул спичкой в ладонях, опрозрачневшие пальцы пролились тенью на перегородку, задрожали, стали таять в потухших глазах.
Теперь он уже не мог сдержаться, и все то, от чего бежал, от чего скрывался в самых слепых углах сознания, от чего пытался исчезнуть, маясь по берегу осеннего Крыма, — все эти два года, день за днем, предстали перед глазами… Вот он прощается с ней в приемном покое, забирает одежду, запихивает в сумку, она чмокает его в щеку, и медсестра, за спиной которой испуганно смотрит его девочка, прикрывает дверь. Вот он стоит над открытым капотом, над разобранным инжектором, распатронил всю систему впрыска: топливная рейка, форсунки, клапан, провода. Он все поглядывал на окна роддома, не представляя, что там с ней делают. Ночью вскочил, экран телефона ослепил, ночная Москва закружилась, замелькала. Вот с букетом ирисов он вышагивает по вестибюлю, на деревянном диване шумно восседает грузинская чета, кормя мороженым опухшую, несчастную дочь, вторую неделю она лежит здесь на сохранении. В руке у него зажаты купюры — символическая мзда за отцовское счастье. Наконец встревоженная медсестра выносит ему сверток, казенное клетчатое одеяльце из-под конверта, а сама быстро выходит, куда она? Сверток оказывается не тугим, пугающе легким, девочка безмятежно спит, складывает губы, он боится прижать, рукам неловко от неожиданной нежности. Дочка — не расправленное еще личико, синий глаз смотрит вбок — похожа в профиль на китенка: высокий лобик, прямая переносица, улыбчивый тонкий рот. Створка двери грохочет, тычется колесо, коляска застревает, ерзает, откатывается вкось, он видит колено, голое родное колено, больничный халат, блестит втулка, поворачиваются спицы. Медсестра появляется снова, он видит жену, испуганную, слабую, с темными подглазьями, с чуть покривившимся безвольным ртом. Далее следовал провал, ночи с дочкой на руках он вышагивал вдоль трех окон, сначала угол соседнего дома, пожарная лестница, бойницы чердака, из которых на рассвете доносилось утробное урчание голубей, потом дерево, еще одно дерево и угол переулка, хлебная палатка, понурый дворник-киргиз в пять утра выкашивает панель. Июньская гроза однажды пронзила, прочертила жутко все рамы, дочь расплакалась, он приподнялся на постели. Вспышка молнии выхватила лицо, раскроенное криком, словно бы чужое, похищенное отчаянием лицо. Распластанное на подушках тело, двадцать девять лет, первые роды, паралич, следствие эпидуральной анестезии.