И еще мне снилось, что я лежу на свежей насыпи. Черная мягкая земля крепко обнимает меня парным черноземным духом. Вверху тянется невесомое облачное царство. Небо пересекает трос. Мощный ржавый трос. По нему ползут раскрывные ковши. Из них на ходу сыплются, падают комья породы, камни, какие-то страшные доисторические окаменелости: огромные перламутровые спирали, танкетки трилобитов, обломки стрекозиных витражных крыльев… Ковши ползут медленно, по восходящей – и, насколько наваливающаяся земля позволяет видеть, опорожненные, они спускаются обратно – в глубь месторождения, над уходящей вниз витками километровой тубы открытой разработки. По виткам этого провала ползут горбатыми жучками БелАЗы. Очередной ковш чуть не дотягивает до места разгрузки и, зевнув, обрушивает мне на лицо тягчайшие потемки.
Очнулся я над тем же местом, куда меня приволокло теченье, сразу за водопадом, на краю заросшей кустарником террасы. Внизу непроходимо громоздился завал из подмытых, снесенных теченьем деревьев, их еще зеленых в воде веток, косм осоки, прядей тины, какие образуются наносом на флангах разлива спокойной воды после тесного буйства порога.
Надо мной был разложен навес: две слеги, крытые густо лапником. Судя по сухости луба на торцах слег, я провалялся здесь не день и не два, а может, неделю, больше. Вокруг земля была усыпана козьими шариками. У изголовья стояла деревянная миска. На донышке голубело молоко.
Ощущая себя здоровым, я подобрал гермомешок, спасжилет и спустился к реке.
Три выдры, кургузые как пингвины, одна за другой сиганули с дерева, нависшего над черным медленным бочагом.
Поверхность омута дышала охватами вспученностей, доносящихся от отраженных по спирали придонных потоков. Я долго смотрел на них, погружаясь созерцанием в зрение своего забытья…
Наконец, оглядевшись на пустой реке, я поднялся повыше над весенним урезом и стал нащупывать ход вдоль берега.
Вечером, следуя прерывистому запаху костра, я вышел к турлагерю. Он состоял из двух штормовых палаток, трех карабинов, приставленных друг к другу пирамидой, костра, над которым на вертеле поджаривалась гирлянда перепелов, и шестерых крепко пьяных мужчин.
Это оказались американские туристы. Ведомые инструктором из Иркутска, они уже месяц путешествуют по Забайкалью.
Инструктор – бурят Жора, веселый малый, обрадовался моему появлению. Пригласил к костру, попросил мне налить виски, в кружку, всклянь. Я жахнул и, переведя дух, вкратце поведал, как облажался на пороге.
Американцы взбудоражились. Оказалось, мою лодку они обнаружили километрах в сорока ниже по течению. Уже шестой день они идут вдоль непроходимого берега, ломая ноги, в поисках хотя бы трупа.
Жора, вполуха выслушав мой рассказ о том, как я упустил лодку, как сушился, как догонял – не поверил. Помотал головой, и глаза его блеснули в щелочках. Он так и сказал, хлопнув меня по плечу:
– Ну, братишка, долго же ты ходишь… – и, отсмеявшись, помрачнел, стукнул о зубы край кружки.
XIII
Так что тайга надолго отбила у меня охоту к по ходам.
Однако пережитое в них не шло ни в какое сравнение с цивильной жизнью. Страсть, которую мне довелось испытать в путешествиях, привила меня, как сокола охота. Я это помнил всем телом и тосковал в неволе. Но в то же время подспудно чуял, что надо крепиться, надо сдюжить, что разгадку следует подпустить еще ближе…
Вскоре моя московская жизнь неожиданно вскипела, закончилась учеба, началась работа, взорвались сильные чувства и проч. Но сколь глубоко ни поглощали меня продукты сгорания личностной жизнедеятельности, где-то на самом краю сознания все же мерцал маячок освобождения.
Но вот, спустя четыре года, такое – своего рода отлаженное – существование подвело меня к опасной развязке. И тут маячок погас.
Благодаря чему, когда приперло, я не усмотрел никакого выхода, кроме. Конечно, сейчас я вспоминаю об этом, будучи совсем не в силах представить себя вновь в том состоянии. Теперь дряблость сердечной мышцы попросту избавила бы меня от этой передряги. Но в те времена мой «мотор» еще был вполне «пламенным» и вырисовывал на медосмотрах отменную кардиограмму. Но в тот момент единственный раз в моей жизни испытываемая боль достигла такого предела, когда утишить ее могло только устранение самого субъекта испытания, И я уехал в Крым. Наобум. Нет, это не было побегом – маячок давно уже затянулся небытием, и я совсем о нем не помнил. Отъезд мой был простым следствием необходимости исчезнуть. Так смертельно больные животные умирать уходят далеко от жилья, из гигиенических соображений.
Бессознательно я выбрал Крым. И вовсе не потому, что никогда в нем раньше не был. Просто ноги сами привели меня на Курский вокзал, поставили в очередь в билетную кассу. Я мог уехать куда угодно – в Анапу, Донецк, Баку, Тихорецк, Ставрополь, Минводы. Но тут появился этот дядька…
Да, это только сейчас, спустя две жизни, мои поездки в Крым слились в один кристально сложный многогранный шар, повисший над землей подобно летающему острову. Причем конец веревочной лестницы, ведущей на него, – как ключ, всегда при мне, в кармане. Сейчас эта лестница – мое довольствие и средство утоления; мне становится спокойнее, когда я нащупываю в кармане ее начало. А тогда я поступил по правилу – чем абсурднее, тем лучше.
Да, так я и отправился впервые в Крым – нечаянно.
А если подробней, то вышло, что исход моей юности совпал с жестоким любовным припадком. Дело было весной. Вообще, у меня имелось верное средство борьбы с любою душевной горячкой. Я ее выхаживал, в прямом смысле. Я вымерял ее шагами по Москве. Случалось, требовалось три дня беспрестанной ходьбы, чтобы усмирить, намотать клубок бешеных мыслей на катушку безучастного пространства. Маршрут мой был дик и необуздан, я тасовал пешим ходом Воробьевы горы и ст. «Новодачная», Матвеевский лес и дебри Ботанического сада, Сокольники и Битцу, Архангельское и Измайлово, берега Сетуни и заставы Южного порта – я ходил как заведенный сутки напролет, лишь несколько часов до рассвета пережидая на Аэровокзале. Там я выпивал в буфете стакан какао, мизинцем сдвинув пенку, морщинистую, как старческое веко, закрывал глаза и, соскальзывая с лавки в полудрему, видел одну и ту же грезу. Как меня несет чья-то меховая спина – то ли собаки, то ли волка, – несет через неистовый поток, проходящий по границе дня и ночи, по меже неясного прошлого и нежеланного будущего. Шерсть зверя вонючая, жаркая. Он несет меня мощно, яростно, упорно, взметывая из бурунов лапы, сильнее прижимая уши, вытягивая выше шею. И я упадаю и верчусь вместе с ним, распластавшись, вцепившись в скользкую мокрую шерсть необъятного загривка, и никак нам – мне и волку – не переплыть поток…
Но вот я просыпался и вновь устремлялся в теперь розовеющую Москву. Мне нравился утренний город, особенно летом. Запах влажной пыли на облитой, выметенной панели. Поливальные машины с обочин правили вверх раскидистые струи. Я входил под их веерные радуги. И, растерев с силой мокрое лицо, отправлялся дальше – мимо подметаемых дворниками скверов, мимо опорожненных урн, шарахаясь от бегунов, выпрыгивающих, как убийцы, длинными шагами из-за скамеек, мимо газетных киосков, где шла приемка новых номеров. Мне нравился густой влажный запах свежей печати, и я останавливался подсмотреть, как киоскер, отрешен но шевеля губами, с цирковой ловкостью орудуя в лоснящихся от типографской краски напальчниках, пересчитывает толстенные пачки газет, на весу бегущие вразлет, как баян, растянутый в мажоре…
Но той весной никакая ходьба не помогала. Тогда со мной стрясся худший из раскладов, определяемых маячащей изменой. Я умирал от страсти, как муха на клейкой полоске сладкого яда. Как ополовиненный шрапнелью пехотинец, я подыхал от боли, шаря в пустом паху, – и некому было меня прикончить.