Боюсь, что, возможно, последней фразой я как-то слишком далеко зашел… Может быть, следовало бы просто сказать, что это была исключительно гармоничная пара, и не только в половом смысле? Ведь бывает же иногда так, что, увидев каких-то мужчину и женщину, мы говорим: да, эта пара как на подбор — но в данном случае «подбор», если можно так выразиться, был еще более разительным, ибо незрелых коснулся… не знаю, поймете ли… но эта несовершеннолетняя чувственность светилась красотой высшего порядка, благодаря, в частности, тому, что они были друг для друга счастьем, были чем-то драгоценным и самым главным! И я на этой площади, под этим солнцем, очумевший и ошалевший, не мог понять, не вмещалось это в моей голове, как они могут не обращать внимания друг на друга, не стремиться друг к другу! Она сама по себе, и он сам по себе.
Воскресенье, деревня, жара, сонная одурь, костел, никто никуда не спешит, образовались группки людей, пани Мария, трогающая лицо кончиками пальцев, будто проверяя кожу, — Ипполит, разговаривающий с управляющим из Икани о налогах, — рядом Фридерик, корректный, с руками в карманах пиджака, гость… ах, эта картинка заслонила недавнюю черную бездну, в которой так неожиданно засветился живой огонек… и только одно меня мучило: заметил ли Фридерик? Знал ли он?
Фридерик?
Ипполит спросил управляющего:
— А с картофелем? Что будем делать?
— По полумере дадим.
Тот (юноша) подошел к нам.
— А это мой Кароль, — сказал управляющий и подтолкнул его к Фридерику, протянувшему ему руку.
Он со всеми поздоровался, а Геня сказала матери:
— Смотри! Галецкая выздоровела!
— Ну что, зайдем к ксендзу? — спросил Ипполит, но тут же пробормотал: — А зачем? — И гаркнул: — В дорогу, господа, пора домой!
Мы прощаемся с управляющим. Садимся в коляску, а с нами Кароль (что такое?), который устроился рядом с кучером, и вот мы едем, колеса, попадая в рытвины, издают глухой стон, песчаная дорога в дрожащем ленивом воздухе, висит золотистая муха, а когда мы въехали на холм — квадраты полей и железная дорога, далеко, там, где начинается лес. Мы едем. Фридерик рядом с Геней восторгается характерным для колорита этих мест золотисто-голубым оттенком, который — он объясняет — происходит от частичек лёсса в воздухе. Мы едем.
3
Коляска ехала. Кароль сидел на козлах, рядом с кучером. Она на переднем сиденье — и там, где кончалась ее головка, там он начинался, поднимающийся над ней, как второй этаж, спиной к нам, различимый лишь в своем слепом тонком контуре — а ветер надувал его рубашку, — и сочетание ее лица с отсутствием его лица, дополнение ее зрячего лица его незрячей спиной поразило меня темной жаркой раздвоенностью… Они не были слишком красивы — ни он, ни она, — лишь настолько, насколько свойственно этому возрасту, — но они были прекрасны в своем замкнутом круге, в этом взаимном вожделении и восхищении, — в том, во что никто другой не имел права мешаться. Они существовали для себя самих — только друг для друга. Тем более потому, что были так (молоды). Я не имел права подсматривать, поэтому старался не смотреть на них, но, имея перед глазами Фридерика, который сидел рядом с ней, я вновь и вновь задавался вопросом: заметил ли он? Понял ли? И я пытался поймать хотя бы один его взгляд, из тех притворно-равнодушных, ускользающих и жадных взглядов.
А другие? Знали ли они? Ведь трудно было поверить, чтобы все это, так бросающееся в глаза, могли бы не заметить родители, — поэтому когда после обеда я пошел с Ипполитом в коровник, то постарался перевести разговор на Кароля. Однако мне было трудно расспрашивать о (юноше), который, став объектом возбужденных наблюдений особого рода, стал и моим позором, что же касается Иппы, то он, видимо, не считал эту тему достойной внимания.
— Ну что, Кароль, конечно, неплохой парень, сын управляющего, был в подполье, послали его куда-то под Люблин, что-то он там набедокурил… и-и-и, такая глупость, спер что-то, подстрелил кого-то, товарища или командира, черт его знает, так, дурость, потом смылся оттуда домой, а перед отцом выламывается, паршивец, грызутся друг с другом, ну, я и взял его к себе — в машинах разбирается, и все людей в доме больше, если что… Если что, — повторил он про себя с яростным наслаждением, разбивая комья носком сапога.
И сразу начал говорить о чем-то другом. Может быть, потому, что биография шестнадцатилетнего не была для него в достаточной степени значительной? Или, может быть, не было другого метода, кроме пренебрежения к этим мальчишеским выходкам, иначе они могут стать слишком притягательными? Подстрелил или застрелил? — подумал я. Если застрелил, то это можно оправдать возрастом, который все извиняет, и я спросил, давно ли Кароль знает Геню.
— С детства, — ответил он, похлопывая по спине корову, и отметил: — Голландка! Высокомолочная! Болеет, едрена вошь!
Вот и все, что я узнал. И из этого вытекало, что ни он, ни его жена ничего не заметили, — ничего по крайней мере серьезного, что могло бы обострить их родительскую бдительность. Как же это получилось? И я решил, что если бы ситуация была более зрелой — не такой зеленой — если бы была менее юношески-девичьей… но все терялось в незрелости.
Фридерик? Что заметил Фридерик? После костела, после убийства, удушения мессы я должен знать, знает ли он что-нибудь о них — я бы вынести не смог его незнания! Меня так мучило, что я никак не мог добиться единства двух душевных состояний — того, черного, мрачного, исходящего от него, Фридерика, и того свежего, страстного — от них, — и они, эти душевные состояния, оставались каждое само по себе, несопоставимыми! Однако что мог заметить Фридерик, если между ними ничего не было?… и мне представлялось абсурдным, невероятным, что они вели себя так, будто и не стояло между ними искушение! Напрасно я ожидал, что они в конце концов выдадут себя. Немыслимое равнодушие! За обедом я наблюдал за Каролем. Ребенок и подонок. Обаятельный убийца. Улыбающийся раб. Юный солдат. Твердая мягкость. Жестока и кровава даже забава. Этот ребенок, еще смеющийся, а точнее, еще улыбающийся, все-таки уже был «взят в оборот» мужчинами — в нем были суровость и спокойствие юнца, которого мужчины рано приняли в свой круг, юнца, брошенного в огонь войны, воспитанного армией, — когда он намазывал хлеб, когда ел, заметна была в нем своеобразная воздержанность, которой его научил голод. Иногда голос его темнел, становился матовым. В нем было что-то от железа. От ремня и свеже-срубленного дерева. На первый взгляд, совершенно обычный, спокойный и дружелюбный, послушный и даже услужливый. Раздвоенный на ребенка и мужчину (и это делало его одновременно и невинно-наивным и беспощадно опытным), все же он не был ни тем, ни другим, а был чем-то третьим, был именно юностью, бушующей в нем, суровой, предающей его жестокости, подчинению, обрекающей на рабство и унижение. Хуже, потому что моложе. Подлее, потому что моложе. Чувственный, потому что юный. Плотский, потому что юный. Смертельно опасный, потому что юный. И в этой своей юности — достойный презрения. И вот что любопытно — его улыбка, самое прекрасное его достояние, была именно тем, что принуждало его к унижению, — ведь этот ребенок не мог защищаться, разоруженный собственной готовностью к смеху. Вот все это и бросало его на Геню, как на суку, его влекло к ней, и, конечно же, это была никакая не «любовь», а лишь что-то грубо унизительное, соответствующее его уровню, — это была «юношеская» любовь во всей своей деградации. Но одновременно это и вообще любовью-то не было — он к ней действительно относился как к девушке, которую знает «с детства», они разговаривали свободно, запанибрата. «Что у тебя с рукой?» — «Да так, порезался, когда банку открывал». — «А знаешь, Роблецкий в Варшаве». И ничего больше, ни взгляда, ничего, только это — кто же мог подозревать их даже в легком флирте? Что же касается ее, то, юнцом зажатая (если можно так выразиться) и под его натиском, она оказалась a priori
изнасилованной (если это определение вообще что-то значит) и, не потеряв ничего от своей девственности, даже укрепив ее в объятиях его незрелости, все-таки спарилась с ним во тьме его не совсем мужского насилия. И о ней нельзя было сказать, что она «знает мужчин» (как говорят об испорченных девушках), а только, что она «юнца знает» — это одновременно и более невинно, и более развратно. Так мне это представлялось, когда они ели клецки. Но ели они эти клецки как товарищи, знакомые с детства, привыкшие друг к другу. Ну, так как же? Мог ли я ожидать, что Фридерик что-нибудь в этом увидит, может быть, это лишь плод моего извращенного воображения? Так кончался день. Сумерки. Подали ужин. Мы снова собрались вокруг стола в скупом свете единственной керосиновой лампы и, при закрытых ставнях, забаррикадированных дверях, ели картошку в кислом молоке, пани Мария кончиками пальцев трогала кольцо для салфетки, Ипполит поворотил набухшее лицо к лампе. Было тихо — хотя за стенами, которые нас скрывали, начинался сад, полный таинственных шорохов и дуновений, а дальше поля, опустошенные войной, — беседа прервалась, и мы молча смотрели на лампу, о которую билась бабочка. Кароль в углу, где было довольно темно, разбирал и чистил фонарь для конюшни. Тут она наклонилась, чтобы зубами перекусить нитку — блузку себе шила, — и достаточно было этого внезапного наклона, легкого скрипа зубов, и в углу уже распалился, взыграл Кароль, хотя даже не дрогнул. Она, отложив блузку, положила руку на стол, и эта рука лежала открыто, наивно, во всех отношениях приличная, хотя и пансионерская, рука, собственность мамы и папы, — но одновременно это была обнаженная и совершенно голая рука, голая наготой не руки, а колена, выставляемого из-под юбки… в сущности, босая рука… и этой по-пансионерски распутной рукой она его распаляла, распаляла «по-юному глупо» (трудно иначе сказать), но в то же время грубо. И эту грубость сопровождал низкий прекрасный распев, который рождался где-то в них или вокруг них. Кароль чистил фонарь. Она сидела, Фридерик катал хлебные шарики.