— Нужно рассказать пану Витольду.
— Они хотят ликвидировать Семиана, — как-то вскользь объяснил Ипполит.
Я еще не понимал. Но скоро пришло осознание, втянувшее меня в новую ситуацию, — и снова потянуло театральным штампом патриотического подполья — и от этого чувства, кажется, даже Ипполит не был свободен, поэтому и стал он говорить резко, даже в приказном тоне. И сурово. Я узнал, что ночью Семиан «встречался с людьми, прибывшими из Варшавы» с целью уточнения деталей операции, которую он должен был провести в этом районе. Но в ходе этого разговора выяснилось — «чудеса, господа», — что Семиан будто бы не собирается проводить ни этой акции, ни какой-либо другой, так как он раз и навсегда оставляет конспиративную работу и «возвращается домой». Действительно, чудеса! Начался, конечно, скандал, они стали на него давить, и в конце концов он вышел из себя и заявил, что сделал все, что мог, и больше не может — «потерял мужество» — «смелость переродилась в страх» — и «оставьте меня в покое, что-то во мне сломалось, во мне растет тревога, сам не знаю почему» — что он уже ни на что не годен, что было бы легкомыслием что-нибудь поручать ему в таком состоянии, что он честно их предупредил и просит его отпустить. Это уж было чересчур. В ходе резкого, нервного разговора у присутствующих зародилось подозрение, сначала смутное, а потом все более определенное, что Семиан сошел с ума или находится на последней стадии нервного истощения, — и тогда всех захлестнул страх, что какая-нибудь тайна, похороненная в Семиане, выйдет на явь, что он уже ненадежен и нет уверенности, что не расколется… а это, учитывая определенные последствия, представлялось катастрофой, крахом, чуть ли не концом света, и тогда в этом напряжении, накаленности, нервозности выкристаллизовывалось в конце концов трусливое и пугающее решение его умерщвления, немедленной ликвидации. Иппа сказал, что они хотели сразу же пойти за Семианом в его комнату и там его застрелить, но он, Иппа, уговорил их дать отсрочку до следующей ночи, мотивируя это необходимостью согласования технических деталей с целью обеспечения безопасности нас, домашних. Они согласились отложить исполнение приговора, но не более чем на сутки. Они боялись, что он почувствует грозящую ему опасность и убежит. Повурна же максимально отвечала их замыслу, потому что приезд сюда Семиана держали в глубочайшей тайне и никто бы его здесь не искал. Было решено, что они вернутся сегодня ночью, чтобы «кончить дело».
Почему правда нашей борьбы с врагом и захватчиком выступала в таком кричащем облачении — и до какой же степени все это было раздражающе убого! — как в дрянном театре — хотя были в этом и кровь, и смерть, причем самые настоящие! Я спросил, чтобы лучше понять — привыкнуть к новой ситуации:
— Что он сейчас делает?
Ипполит мне ответил:
— Он наверху. В комнате. Закрылся на ключ. Просил лошадей, настаивает на отъезде. Но я не могу дать ему лошадей.
И он прошептал про себя:
— Я не могу дать ему лошадей.
Конечно же, он не мог. Другой вопрос, что так это не делается — прикончить человека без суда и следствия, без каких-либо формальностей, даже без всякой бумажки? Но уж это нас не касалось. Мы разговаривали как люди, на которых внезапно свалилось несчастье. Однако, когда я спросил, что они собираются делать, ответ прозвучал почти грубо:
— А чего же вы хотели? Здесь не о чем говорить! Надо с этим кончать!
Тон Ипполита свидетельствовал, что в наших отношениях произошла решающая перемена. Я перестал быть гостем, я был на службе, принуждаемый вместе с ними к насилию, к жестокости, которая была направлена против нас в той же степени, что и против Семиана. Чем он перед нами-то виноват? Вдруг, с бухты-барахты, возникла необходимость его прирезать, рискуя при этом собственной шкурой.
— Пока особых дел у нас нет. Они придут полпервого. Сторожа я отослал в Островец, придумал для него поручение. Собак спускать не будем. «Гостей» я отведу к нему, наверх, и пусть делают, что хотят. Лишь с одним условием — чтобы без шума, а то весь дом перебудят. А труп… я уже решил, мы зароем в сарае. Завтра кто-нибудь из нас съездит на станцию якобы для того, чтобы проводить Семиана, и концы в воду. Если втихую, то это дело можно кончить так, что ни одна живая душа не подкопается.
Фридерик спросил:
— В старом сарае, за каретником?
Он задал этот вопрос по-деловому, как конспиратор, как боевик, — и, несмотря ни на что, я почувствовал облегчение, отметив такую его готовность, — как у пьяницы, забритого в рекруты. Или он уже не мог не пить? И вдруг эта новая авантюра показалась мне предприятием здравым и намного более порядочным по сравнению с тем, чем мы занимались до сих пор. Но моя успокоенность быстро развеялась.
Сразу же после ужина (прошедшего в отсутствие Семиана, который вот уже несколько дней был «нездоров» — еду ему посылали наверх) я на всякий случай пошел к воротам, а там под кирпичом белело письмо.
«Появились осложнения. Это путает наши планы.
Нужно затаиться. Тихо, ша.
Посмотрим, что и как. Как будут разворачиваться события. Если произойдет скандал и придется сматываться, нам, напр., в Варшаву, а им куда-нибудь еще, ну что же — тогда все рассыплется.
Нужно знать эту старую б… Вы понимаете, кого я имею в виду? Ее, т. е. Природу. Если Она навалится с какой-нибудь неожиданной стороны, не нужно протестовать, сопротивляться, следует тихо, покорно приноровиться к Ней,
faire
bonne
mine
[11]… но внутренне не поддаваться, не терять нашей основной цели, так, чтобы она знала, что у нас есть своя особая цель. Сначала Ее атаки бывают оч. решительными, активными и т. д… однако потом Она как бы теряет к этому интерес, дает поблажки, и тогда можно тайком вернуться к своей собственной работе и даже рассчитывать на Ее снисходительность…
Nota
bene
! В своем поведении ориентируйтесь на меня. Чтобы не было никаких накладок. Я буду Вам писать. Это письмо обязательно сожгите».
Это письмо… Это письмо, которое еще больше, чем предыдущее, было письмом сумасшедшего, — но я так прекрасно понимал это безумие. Оно для меня было таким ясным! Эта тактика, которой он придерживался в своих отношениях с природой, не чужда была и мне! И совершенно очевидно, что он не отступит от своей цели, все это было написано, чтобы не уступить, подчеркнуть, что он остается верен своим замыслам, это письмо, изображающее мнимую покорность, одновременно являлось призывом к сопротивлению и к упорной борьбе. И кто знает, для меня было написано это письмо или для Нее — чтобы Она знала, что мы не собираемся отступать, — он при моем посредничестве разговаривал с Ней. Я понял, что каждое слово Фридерика, любой его жест только с виду предназначались тем, кому адресовывались, в действительности же это был бесконечный диалог его, Фридерика, со Стихиями… диалог настолько хитрый, что ложь служила правде, а правда — лжи. Ох, как же он притворялся в этом письме, что пишет втайне перед Ней — на самом же деле он писал, чтобы Она знала! И рассчитывал на то, что обезоружит Ее этой хитростью — хотя бы рассмешит… Остаток вечера прошел у нас в ожидании. Мы посматривали украдкой на часы. Лампа едва освещала комнату. Геня, как и каждый вечер, прижималась к Вацлаву, он, как обычно, обнимал ее, и я сделал вывод, что «остров» совершенно не повлиял на его чувства. С непроницаемым лицом сидел он рядом с Геней, а я ломал себе голову, насколько занимал его Семиан и насколько раздражали его суета и шум, производимые Каролем, который что-то там перебирал и укладывал в ящиках. Пани Мария шила (как и «детей», ее в тайну не посвятили). Фридерик вытянул ноги и опустил руки на подлокотники кресла. Ипполит с остановившимся взглядом сидел на стуле. Возбуждение наше мешалось с усталостью.