Я, великан, недоступный ему своей громадой, делавшей меня для него несуществующим — присматривался к этому его дрыганию… и, протянув руку, спас его от пытки. Он, в одну секунду возвращенный к жизни, двинулся вперед.
Лишь только я сделал это, как несколько дальше увидел такого же жука в таком же положении. Он так же сучил лапками. Мне не хотелось двигаться… Но почему того спас, а этого — нет?… Почему того… в то время как этот?.. осчастливил одного, а второй обречен на муки? Я взял прутик, протянул руку и — спас.
Но только лишь я сделал это, как чуть дальше заметил такого же жука, в таком же положении, перебиравшего ножками. А солнце жгло ему брюшко.
Разве я обязан превращать мою сиесту в скорую помощь для подыхающих жуков? Но я слишком сроднился с этими жуками, с их чудным беззащитным дрыганием… и вы, вероятно, поймете, если я уж начал их спасать, то у меня не было права произвольно прекратить свою деятельность. Ибо это было бы слишком страшным по отношению к тому третьему жуку — сдержаться как раз на пороге его поражения… слишком жестоко и как-то невозможно, невыполнимо… О! если бы между ним и теми, которых я спас, была бы хоть какая-нибудь граница, что-то, что могло бы мне дать право остановиться, — но как раз ничего не было, их разделяло всего лишь десять сантиметров песка, все то же самое песчаное пространство, «чуть-чуть» дальше, действительно, всего «чуть-чуть». И точно такое же трепыхание! Однако, осмотревшись, я заметил «чуть» дальше еще четыре штуки, дрыгавших ножками под палящим солнцем. Делать было нечего: я встал всей своей громадой и спас всех. И все они поползли.
Тогда моему взору открылся жарко-песчано-сверкающий склон соседней гряды, а на нем пять-шесть перебирающих ножками точек: жуки. Я поспешил с помощью. Принес избавленье. И уже так успел прирасти к их муке, так глубоко в ней утоп, что, заметив поодаль новых жуков на равнинах, перешейках, в ущельях, этот островок мучающихся точек, я стал передвигаться по этому песку как одержимый, со своей помощью, с помощью, с помощью! Но я знал, что это не может продолжаться вечно, поскольку не только этот пляж, но и все побережье было усеяно ими, а потому — должен наступить такой момент, когда я скажу «хватит» и должен появиться первый неспасенный жук. Который? Который? Который? Ежеминутно я говорил себе «этот» — и спасал его, будучи не в силах решиться на страшный подлый произвол, — почему этот, а почему не этот? Вплоть до того, что во мне произошел надлом, и я неожиданно, просто обрубил в себе сочувствие, остановился и равнодушно подумал: «ну, будет», оглянулся, подумал: «жарко» и: «надо возвращаться», собрался и пошел. А жук, тот самый, на котором я кончил, остался лежать, агонизируя (что, собственно говоря, мне было уже все равно, как будто я потерял охоту к этой игре, но я знал, что это равнодушие навязано мне обстоятельствами, и я нес его в себе, как чужую вещь).
Четверг
Кондитерская на моле, где в этот вечерний час устраивают танцы и элегантная самба несется из окон вместе с блеском по неподвижному шелесту воды… до полюса, до Австралии. Сумампа. Вот какие экзотические названия прячутся у меня за спиной в глубине материка, сохраняя язык совсем недавно уничтоженных индейцев.
Официанты. Танцующая молодежь. Refrescos и helados
[137]
.
…Если бы я сказал, что это, с букашками, что это было… компрометирующим? И «подлым»? Но прежде всего — «подло бессильным». Так бы я сказал. Это от меня зависит. Могу сейчас выйти на танцпол и опозориться, а могу и попросить принести мне еще одну порцию мороженого и обратить все в шутку, типа глупого инцидента с букашками.
Со страхами своими я управляюсь сам. Что должно быть для меня страшным? Чтобы узнать это, я должен обратиться к черту — он мне покажет. Может, слишком часто обращаюсь… и, более того, культивирую определенный вид страха, о котором я знаю, что принадлежит он скорее к будущему, — это страхи пока еще в зачаточном состоянии, они по-настоящему дадут о себе знать только подрастающему сегодня поколению.
Количество! Количество! Я должен был отречься от справедливости, от морали, от человечности — поскольку не мог справиться с количеством. Их было слишком много. Прошу прощения! Но это равно утверждению, что нравственность невозможна. Ни больше, ни меньше. Поскольку нравственность должна быть одинаковой по отношению ко всем, в противном случае она становится несправедливой, то есть безнравственной. Но это количество, эта громада количества сконцентрировалась на одной единственной букашке, которую я не спас, на которой я прервал свою деятельность. Почему именно она, а не другая? Почему именно она должна платить за то, что их миллионы?
Мое милосердие, оканчивающееся как раз в этот момент, неизвестно почему именно на этой букашке, на такой же, как и все остальные. Что-то есть невыносимое, неприемлемое в этой неожиданно конкретизировавшейся бесконечности — почему именно она? — почему она?… В ходе обдумывания этого вопроса мое самочувствие становится каким-то странным, у меня такое впечатление, как будто моя нравственность становится ограниченной… и фрагментарной… и произвольной… и несправедливой… нравственностью, которая (не знаю, ясно ли) по природе своей не монолитная, а зернистая.
Суббота
Живопись… Как знать… Может, я перебарщиваю в этой своей фобии.
Не стану возражать, хотя в картине, даже тогда, когда она является точной копией природы, что-то пленяет и привлекает. Что же? Несомненно — написанный пейзаж говорит нам нечто иное, чем тот же самый пейзаж в натуре, его воздействие на дух наш иное. Но не потому что картина красивее природы; нет, картина всегда будет неудачной красотой, испорченной неумелой рукой человека. Возможно, в этом кроется секрет притягательности. Картина доносит до нас прекрасное, прочувствованное, уже увиденное кем-то, т. е. художником. Картина нам не только говорит «этот вид прекрасен», но и — «я это увидел, восхитился и поэтому изобразил на холсте».
Если мы примем во внимание, что созерцание предмета, каков бы он ни был (пейзаж, яблоко, дом, человек), исполняет нас отчаянием одиночества, потому что тогда оказываешься один на один с предметом и этот предмет подавляет тебя, — может, в этом нашем страхе перед вещью как таковой нашлось бы объяснение парадоксального явления, что несовершенный нарисованный пень оказывается для нас ближе, чем пень натуральный во всем своем совершенстве. Нарисованный пень — это пень, пропущенный через человека.
Воскресенье
Сегодня мы снова дискутировали о живописи за чаем у Атилио (а о чем еще дискутировать?). Но суть в том, что о живописи нельзя говорить. Эти разговоры напоминают мне разговор немых: шевелят губами, размахивают руками, щерятся… «Как же так, не понимаешь этого пятна?»… «В этом что-то… что-то… что-то такое, ну, в общем…». «Вы только поглядите, каков… черт бы его побрал». «Гениально, честное слово, гениально!»
Зачем им слова, если их поле деятельности — живопись? Впрочем, язык самых знаменитых трактатов по изобразительному искусству не намного богаче. И эта немая болтовня продолжается в человечестве… продолжается…