А им только этого и надо! Такая музыка по ним. А было бы по-другому — как бы тогда они удержались в литературе? В интеллектуальном плане они были совершенно не на уровне своего времени, не понимали, что пробивалось к жизни рядом с ними. Лишенные личного духовного значения… (по сути это было групповое извержение в польское искусство), эти люди, несмотря на то, что каждый из них отличался своим стихом и темпераментом, способом мышления, были такими одинаковыми в более глубоком смысле, что до сих пор их поэзия — поэзия группы. Но разве могла бы возникнуть в Польше настоящая поэзия, то есть основанная на реальном соприкосновении с жизнью, без того, чтобы пробить взглядом стены дома, который мы построили для себя, и увидеть то, что прячется там… вдали… Они лишь в ограниченной степени понимали, какое место они занимают: они знали свое место в искусстве, но не место искусства в жизни. Они знали свое место в Польше, но не место Польши в мире. И ни один из них не взлетел так высоко, чтобы посмотреть, как обстоят дела в собственном доме.
Зато они оказались достаточно смышлеными, чтобы признаться в том, что польская действительность в значительной степени была дутой. Чувствуя это безошибочной поэтической интуицией и не имея в то же самое время понятия, как обойтись с этим фактом и какие из него сделать выводы, решили, что не слишком будут заботиться о реальности. Так и стало. Они издавали свои томики, довольные ростом своей славы, и не заглядывали славе в зубы. Они радовались, что у них есть читатели, не слишком следя за этим «чтением». Они получали всё более высокие места в иерархии поэтов, не особо вникая в эту иерархию. Словом, они вели себя как и все остальные (за малым исключением) поэты в мире, а у нас к ним могли бы возникнуть претензии только если бы мы сочли, что поэт не должен слишком походить на поэта.
Скамандритам противостоял авангард — мрачный, насколько мне помнится, похожий на ночной кошмар… Сколько же было уродства под этим сумасшедшим небом! Вспоминаю странные косноязычные листки, изданьица, смешные манифесты, стихи, то ли революционные, то ли недоношенные; мощные, хоть и довольно комические теории и стопки непременных томиков. Тадеуш Пейпер (расцветающая метафора) и Стефан Кордиан Гацкий, и Браун, и Важик, и сотни других адептов, посвящавших поэмы друг другу… все это было для меня авангардом. Это производство выглядело более или менее одинаково во всех цивилизованных городах, и теперь, здесь, в Аргентине, я тоже встречаюсь в кафе со старыми или нестарыми подростками, присосавшимся к груди этой вечной матери. Однако в Польше это выглядело погрязнее; польский авангард был непричесан, расхристан, бос, он был уродцем с головой раввина и босыми ногами деревенского парубка. Это была глухая провинция, задумавшая в отчаянии от собственной провинциальности сравняться с Парижем, с Лондоном. Это сообщество, состоявшее из ублюдочных, напичканных эзотерикой и софистикой раввинов и из белобрысых простаков из-под Келец, Люблина или Львова, было отмечено святой наивностью, горячим фанатизмом, непоколебимым упорством. Поэты. Поэты, решившие стать поэтами, раздувающие в себе поэтический жар и поэтическое упоение. Влезшие в этот свой авангард и закупоренные в нем, как в бутылке.
Никогда ни с кем из них мне не довелось поговорить серьезно. Теоретически между нами существовало сходство, поскольку я тоже был «авангардным», хотя совершенно другого толка; но уже сама их «поэтичность» требовала от меня вооружиться саркастической гримасой и отталкивающей шуткой. Но они очень беспокоили меня. Наверняка за ними стояла какая-то реальность, что-то невыдуманное, настоящее, они что-то несли с собой… но что? Что? Они привнесли нищету. Вся их роскошь была замешена на страшной бедности. Они были реальностью не в своих произведениях, не на своей претенциозной бумаге, а лишь как симптом, как сыпь на теле больного. У большинства из них не было того минимума умственного развития, без которого писательский труд невозможен: инертные, упадочнические, мечтательные, недоученные, недоношенные — сумрачные плоды польских гетто, обыватели польских дыр. В поиске спасения они бежали от собственной нищеты в гордость провозвестников…
И спасение пришло. Сами они не отважились признаться, что рождены в нищете. Эта истина пришла со стороны: в один прекрасный момент Польская Народная Республика добралась и до них и указала им на их место, и тогда они вошли в состав правительственной литературы и превратились в бюрократов от искусства. Потому что всегда были вдали от себя самих, не вынося правды о себе и о собственном существовании, приукрашивая реальность сном, абстракцией, теорией, эстетикой, а потому — им мало что было терять, и они, пожалуй, даже не заметили, что с ними произошло нечто непредвиденное. Меня при этом не было, но опасаюсь, что немалая часть польской интеллигенции застала большевизм, находясь в состоянии опьянения, — голова народа была одурманена. И многие, очень многие не понимали, что с ними происходит.
* * *
Романическая проза.
Мы помним тот урожай: расплодился роман. И все они, романы, как явствовало из рецензий, были замечательными. Как-то раз был у меня разговор с Налковской относительно одной книги. Она: «Там масса великолепных наблюдений, разных оттенков, оттеночков, какая-то, понимаете, такая своеобразная сердечность, что-то такое особенное… но в это надо вникнуть, рассмотреть, поискать это…» Я: «Если вы начнете всматриваться в этот спичечный коробок, то вытащите из него целые миры. Если вы будете выискивать оттенки в книге, то наверняка их найдете, ибо сказано: „Ищите и обрящете!“ Но критик не должен копаться, выискивать; пусть он сидит сложа руки и ждет, пока книга сама найдет его. Таланты не следует искать с микроскопом, талант сам должен дать знать о себе звоном всех колоколов».
Но поскольку в те периоды, когда ослабевает ощущение реальности, все становится автоматическим, польская критика машинально бросилась в погоню за ценностями, и, ясное дело, при желании нетрудно у Гоявичиньской усмотреть эпос, потому что даже посредственность что-нибудь да выражает. Для того, чтобы порвать с такого рода преувеличиванием и найти истинную меру вещей, нет ничего более здравого, чем оторвать взгляд от произведений и приглядеться к авторам. Велик ли создатель сего великого романа? И что же мы увидим, когда присмотримся к людям тогдашней прозы? Что все эти романы не родили ни одной личности, что никто из них не дотягивал до уровня Жеромского или Сенкевича. Откуда же в Независимой такое измельчание?
Двое были скроены неординарно: Каден и Виткаций. Каден, обладавший нервом стилиста, брутальной агрессивностью и зачатками креативного видения, мог выпытать у своего времени некую каденовскую истину. Разнузданный и проницательный Виткевич, вдохновляемый цинизмом, в достаточной степени дегенерат и сумасшедший, чтобы вырваться из польской «нормальности» на безграничье, и одновременно — довольно разумный и трезвомыслящий, чтобы держать безумие в норме и связать его с действительностью. Оба они могли стать творцами, потому что судьба выбросила их из «нормальной» польской жизни, но они подчинились манере и вчистую проиграли свою борьбу за слово, а их поражение стало повторением поражений предыдущего поколения. Каден загубил себя подобно Жеромскому, добровольно отрекшись от творческой независимости, по уши уйдя в польскую жизнь: он пилсудчик, санатор
[102]
, «польский писатель», боевик, отец отчизны или ее сын, совесть нации, директор театров, редактор, состоявшийся мэтр, учитель и вожак. Проза Кадена обрядилась в тогу и стала строить мину, стала литературным священнодейством прежде, чем она стала литературой. Подобно Пшибышевскому, сошел на нет и Виткевич: захваченный собственным демонизмом, не сумевший соединить аномалию с нормой, он в результате пал жертвой собственной эксцентричности. Любая манера возникает из неспособности противопоставить себя форме, мы усваиваем некий образ жизни, который со временем превращается во вредную привычку, которая, как известно, сильнее нас. И нечего удивляться, что эти слабо контактирующие с реальностью писатели, обитающие скорее в польской нереальности, или «недореальности», не смогли противостоять разрастанию формы. У Кадена манера была натужной и кропотливой, как он сам. Для Виткевича, как и для Пшибышевского, она стала облегчением и освобождением от обязанности прилагать усилия, поэтому для формы этих двоих характерны небрежность и торопливость. Но провал Виткация был более интеллигентным: демонизм стал его игрушкой, и этот трагический паяц умирал в течение всей своей жизни, как Жарри, с зубочисткой во рту, со своими теориями, с чистой формой, пьесами, портретами, с «потрохами» и «выпуклостями», с чудовищными порнографическими коллекциями. (Первое мое посещение Виткация: звоню, открывается дверь, в темной прихожей вырастает жуткий карлик — это Виткаций открыл дверь на корточках, а потом медленно встал…)