Но даже если черным по белому из ваших калькуляций следовало бы, что ваша система удвоит или утроит количество продукта на душу населения, освобождая человека из нищеты, то я лично не мог бы проверить правильность этих вычислений — поскольку эта техническая задача требует технических знаний о мире, а знанием таким, не будучи специалистом, я не обладаю. А потому единственное, что я могу сделать, это поверить вам — но равным образом я мог бы поверить и другим специалистам, вычисления которых доказывают нечто совершенно противоположное. Так что же мне теперь, на этих основаниях строить свое участие в революции, разрушающей всю существовавшую до сих пор организацию, созданную для овладения природой? И вдобавок ко всему — не поперхнувшись, проглотить все то насилие, которое сопровождает эти начинания?
Четверг
В интеллектуальном плане у меня есть много других аргументов против коммунизма.
Но не было бы правильней, с точки зрения моей собственной политики, если бы я об этом не писал и даже не задумывался бы над этим? Художник, позволяющий увести себя на поля умственных спекуляций, — пропащий человек. Мы, люди искусства, в последнее время слишком покорно позволяли философам и прочим ученым водить себя за нос. Мы не умеем держаться достаточно самостоятельно. Чрезмерное уважение к высказываемой наукой истине закрыло от нас нашу собственную истину: в своем слишком страстном желании понять действительность мы забыли, что наше дело — понимание действительности, а не ее выражение, что мы, искусство, и есть действительность. Искусство — это факт, а не привязанный к факту комментарий. Не наше дело объяснять, оправдывать, систематизировать, доказывать. Мы являемся словом, которое констатирует: это у меня болит — это меня восхищает — это мне нравится — это я ненавижу — этого я жажду — этого я не хочу… Наука всегда останется чем-то абстрактным, а наш голос — это голос полнокровного человека, это индивидуальный голос. Нам важна не идея, а личность. Мы реализуемся не в сфере понятий, а в сфере личностей. Мы есть и должны остаться личностями, наша роль состоит в том, чтобы в мире, становящемся все более и более абстрактным, не перестало звучать живое человеческое слово. Поэтому мне кажется, что литература в этом столетии слишком уж отдалась профессорам и что мы, художники, должны будем устроить скандал, чтобы прервать эти отношения, — должны будем по отношению к науке вести себя весьма дерзко и бессовестно, чтобы у нас прошла охота к нездоровому флирту с научными формулами разума. Наш собственный, индивидуальный разум, нашу личную жизнь и наши чувства надо будет в самой острой форме противопоставить лабораторным истинам.
Поэтому, может быть, мне лучше не пытаться понять марксизм и дать этому явлению проникнуть в меня настолько, насколько оно носится в воздухе, которым я дышу.
Но такое интеллектуальное бегство означало бы тогда, что я как конкретная личность не в силах противостоять ему. Поэтому я скорее всего должен буду войти в это чуждое мне царство, но в качестве завоевателя, навязывающего свой закон. Я должен сказать так: меня мало касаются аргументы и контраргументы, этот контрданс, в котором мудрецы теряются точно так же, как и последний профан. Но, обладая непосредственным ощущением человека, я смотрю в ваши лица, когда вы говорите, и вижу, как теория искривляет их. Я не призван к констатации правильности ваших истин — меня беспокоит одно: чтобы ваша истина не превратила бы ваши лица в морды, чтобы под ее влиянием вы не стали отвратительными, ненавистными и непереносимыми. Я не собираюсь контролировать идеи, а могу лишь непосредственно зафиксировать, как идея воздействует на личность. Художник — тот, кто говорит: этот человек умно рассуждает, но сам он глупец. Или: уста этого человека источают чистую нравственность, но опасайтесь его, поскольку сам он, не в силах удовлетворить собственную нравственность, становится подлецом.
Исключительно ценно, считаю я, что идея не существует во всей своей полноте, если ее отрывать от человека. Нет других идей, кроме воплощенных. Нет слова, которое не было бы телом.
Понедельник
Драма Масколо и ему подобных… Какая же прелесть этот породивший его духовный процесс! Нет ничего более потрясающего, чем продолжающееся в течение последних двух столетий срывание человечеством всех якорей, желание покончить со статикой, перевести ее в состояние полной динамики, перейти от неизменного человека и статичного мира к человеку и миру, подверженным беспрестанному становлению — ни дать ни взять корабль, выходящий из порта в открытое море. Разрушив свое небо, разрушив в себе всяческое постоянство, мы сами предстали перед собой в виде непредсказуемой стихии, а наше одиночество и единственность в космосе, это невиданное буйство нашего человечества в ничем, кроме нас, не заполненном пространстве, может поражать и ужасать. Смелость этого наступления беспрецедентна. Люди, принимающие в нем участие, вроде Масколо или меня, или почти всей европейской интеллигенции, с полным основанием могли бы испытывать жуткий страх и угрызения совести, если бы на всем не лежала печать неизбежности.
А если коммунизм стал для многих явлением столь захватывающим, то потому, что он представляет самую до сих пор сильную материализацию интеллекта — как будто заклинания самых просвещенных духов в конце концов вызвали из небытия общественную силу, то есть силу, состоящую из людей и способную на конкретные действия. Этот волк не мог не выйти на наш призыв из леса — теперь главное, чтобы он нас не сожрал.
В Масколо воплощается драма интеллигенции, которая породила коммунизм для того, чтобы он сожрал ее. В этой мысли видится игра двух элементов, доведенных до состояния высшего напряжения: силы и слабости. И здесь, наверное, кроется ключ к загадке — потому эта мысль представляется мне одновременно и моральной и аморальной, и умной и недальновидной, и трезвой и пьяной.
Эта мысль, разрушив, как говорится, старый метафизический порядок, вышла лицом к лицу перед миром. И это был тот мир, который, как казалось, можно было безумно легко охватить мыслью, потому что исчезли все тормоза, сдерживавшие мысль, потому что она стала единственным судьей действительности. Это дало Масколо ощущение господства над миром (отсюда гордость и чувство силы, исходящие от его книги). Но, с другой стороны, когда Масколо со своих высот окинул взглядом весь мир, то мир оказался потрясающе большим в своем разнообразии, неуловимым в своей подвижности, а Масколо, этот властелин, на самом деле ощутил свою потерянность в мире, и его мысль начала со страху тяжело дышать (отсюда и паника его книги). Однако в тот момент, когда Масколо отрывает свой взор от мира, чтобы предстать перед собственной мыслью, он оказывается в клещах того же самого противоречия. Вот, с одной стороны, — мысль, этот единственный и высший судья, вождь человечества, организатор материи. Но, с другой стороны, — нечто нечистое, зависящее от бытия, от материи, нечто, что едва ли может называться «мыслью» в прежнем значении этого слова. А значит, он испытал одновременно наивысшее упоение силой и самое катастрофическое ощущение подавляющего бессилия. Что в таком случае делать? Поверить в силу мысли и броситься с нею на мир? Или, не слишком доверяя разуму, позволить миру самосозидаться? В этом втором случае разум больше не спрашивает, каким надо быть миру, он лишь сужает поле своей деятельности: как мне поступать в мире? И становится тем, чем он был испокон веку, то есть инструментом, с помощью которого личность получает знание в рамках своей индивидуальной жизни. И в этих более узких рамках он чувствует себя уверенней.