Мое существование было уже слишком подорвано, и я был вынужден защищаться, мне не хотелось умирать, и я решил подать признак жизни, но как, что здесь можно было сделать, ведь дискуссия продолжалась… и тогда я с этим своим едва-едва немецким попросил слова, вторгся в дискуссию, заговорил.
Я говорил в зал, присутствующие слушали. Бессовестная несущественность моего лепета с самого начала была невразумительной, я потерял нить, я стал нанизывать случайные слова — лишь бы продолжалось говорение, лишь бы добраться до конца — слова выскальзывали, бросали меня из стороны в сторону, а я — разболтанный, шатающийся, цепляющийся за слова, пьяница, сумасшедший, непонятный ни им, ни себе — говорил, говорил, и тем упорнее, а жестикулировал тем резче, чем меньше во мне оставалось смысла, чем больше рвалась нить повествования, чем меньше было содержания. И что я, к собственному ужасу, вижу: весь зал с невозмутимым Хёллерером во главе слушает меня! Да! Прилежные, спокойные, невозмутимые головы студентов несокрушимо, я бы сказал, слушают меня, и моя анархия погружается в их спокойно напряженную волю к порядку, к смыслу, к организации. Бессмыслица, воспринимаемая как смысл! Безумие, моментально преобразуемое в нечто подчиняющееся норме, в нечто нормальное. Так неужели они были готовы принять в себя все мировые безумства для того, чтобы их потом общими усилиями переработать… неужели они были так сильно заняты собой, так замкнуты в себе, что не было такого разгула, который мог бы их смутить?
Берлеви?
Я почувствовал, что больше не могу обращаться в своем пьяном стиле к этой немецкой скале. Чуть поодаль от меня сидел господин Берлеви, как-никак варшавянин, довоенный футурист, завсегдатай «Земяньской», кафе Лурса, главное — земляк, более раскованный, что-то вроде щели в этом неумолимом единстве, что-то наподобие приоткрытой двери, своего рода послабление… и я мог бы в него улизнуть…
И тогда я обратился к нему и страстно, но непонятно в чем упрекая, решительно насел на него, ввязался в какую-то абсурдную полемику, выходящую за границы разумного, но все это увязало в нем, как в подушке, и постепенно обе наши головы погрузились в сон, и первым заснул Берлеви, я вслед за ним, почти как после водки, в кабаке, где болтают лишь бы болтать в сладком дурмане, была не была, еще стопочку, да ладно, какое наше время, еще по одной!.. Еще по одной! Вы ведь понимаете, что только доподкожная цветизация агломерации рассматриваемой антропоидально плесни еще выпей уже третий час идем минуточку сюрреализм социологии эта бутылка делаем ноги разве что еще вот это ас-си-ми-ли-ро-вать и э-э-эх-ма шнапс шнапс шнапс.
Увы! Мы оба с Берлеви опьянели до бесчувствия.
Тем временем раздались аплодисменты, студенты вставали, Хёллерер в краткой речи поблагодарил Хольцера и меня, Lesung закончился. Я встал, поблагодарил поклоном и направился к выходу, но мой уход как-то затянулся, я выходил и выходил и всё никак не мог выйти, мне хотелось кричать, но я не мог, и тогда я решил обратиться к кому-нибудь с жалобой, мол, что же это такое, выхожу да выхожу, а всё никак выйти не могу, но уже никого не было, странно, подумал я, что это за город, в котором что ни делаешь, всё тянется как резиновое, а сами занятия словно ловушки. Тут я увидел Хёллерера, он стоял у стены, пряча свой смех под мышкой, точно папку… но сам был какой-то другой. Я присмотрелся к нему повнимательнее… он был тяжеловесен… он был тяжелее всего, что я только мог себе представить, он был будто из материи тех умерших, сверхплотных звезд, которые словно шары летают по черным закоулкам космоса, я подумал, что же это такое, почему он такой, что с ним произошло?.. А он стоял и изнывал под своей тяжестью… тяготился собой. Дальше стоял сенатор Арндт, всегда ко мне дружелюбно настроенный, но это был скорее один из его вариантов, причем страшно далекий от него самого, что, честно говоря, это был он и не он… А я подумал, как это они, однако, умеют так далеко отойти от себя, и земля уплыла у меня из-под ног; в безумной гордыне, в величии мощи, я оказался где-то в солнечной системе и подумал о-о-о-о, что это, несколько огненных сгустков пронеслись с бешеной скоростью и полетели дальше, но удалось расслышать плач, отчаяние, рыдания. О, подумал я, с такими надо держать ухо востро, ибо ясно, что они не с нашей планеты, что земли им, кажется, не хватает, и земли им мало, и человека, у них притязания посущественнее… Рыдания. Отчаяние. Скорбь. И тогда я посмотрел в телескоп и заметил в какой-то немыслимой дали молодую и симпатичную госпожу Курперс, и она тоже смотрела на меня в телескоп и плакала в телескоп и говорила, ох, пожалуйста, поймите нашу боль и нашу муку, мы все время обязаны идти и идти и отдаляться друг от друга в пространстве, которое не кончается, во внеземном пространстве, которое находится вне… Хватит. Не буду продолжать эти метафоры, картины и т. д. Хватит. Надоело. В конце концов мне удалось выбраться оттуда и вернуться в мою чудесную квартиру на Бартнингаллее, напротив Академии Искусств. Я как был в одежде, так бросился на кровать и заснул.
* * *
N. рассказывал мне (не он один) об американизации Берлина. Он говорил так: «После катастрофы мы очень нуждались в Америке… скорее в ее духе, чем в ее военной силе или в долларах. Америка прокатилась по нам как каток, выравнивая, демократизируя, упрощая. Мы ликвидировали остатки наших башенок с гордо реявшими флагами, всю метафизику, весь романтизм, туманы, облака высокие, зато мы коснулись ногой земли, и нам явилась конкретность обычной жизни и обычного действия».
Я ни словом не упомянул о моих приключениях… вроде вышеописанного… которые бы скорее доказывали, что берлинская реальность не из числа самых устойчивых и четких… Оно конечно, на поверхности, повторюсь, все выглядит очень солидно… но есть и подвалы, и в этих-то подвалах действительность попадает им в руки точно подопытный кролик, как податливая резина, которую превращают в новое изделие, как и любой другой продукт…
* * *
Ева Бехман говорила мне: «Ничто так не успокаивает после Парижа, как вид берлинца, пьющего кофе на веранде кафе. Он и его кофе — нечто абсолютное».
Конечно. Только… они на самом деле люди? Нет, конечно, они люди, причем очень человечные, но в то же самое время они в определенном смысле неограниченные люди, почти что и не люди, а существа, для которых форма «человек» — всего лишь случайность и промежуточная фаза. Я не слишком бы полагался на американизацию Берлина. Меня ничуть не успокаивает, что в этом поколении раса grands seigneurs, совершавших головоломные скачки в Пропасть Существования, угасла. Совсем наоборот. То, что Гегель спит себе спокойно на кладбище в Восточном Берлине, не дает никаких гарантий относительно абсолютности кофе, пирожных или, например, мужского и дамского белья. Если бы я был в Берлине кофе или пирожным, то чувствовал бы себя не слишком уверенно.
* * *
Их метафизическое беспокойство не находит больше выхода в сознании гениальных личностей и блуждает словно изгнанный дух, ищущий, как бы выразить себя в сочетаниях людей, в комбинациях коллективной жизни, в формах, которые превышали бы индивида. А вдруг это окажется самым главным для нарождающейся новой Европы?