Три столбца мусора. Островский, насколько мне известно, шеф литературного отдела в «Орле». В сущности, такая статья могла попасть в печать только с санкции того, кто ее написал.
Почему порабощенный разум господина редактора осыпает тумаками мою книгу и как может щиплет ее? Я искал ответа на этот вопрос и нашел его в следующей фразе: «Он „осквернил“ себя и эмиграцию… Пока что он получает полемическую трепку, порции обезболивающего молчания». Господин Островский счел, что полемическая трепка более действенна, хотя тем, кто не умеет говорить, следовало бы выбрать скорее обезболивающее молчание. Впрочем, молчание обо мне, господин Островский, в тех устах, которых хватает только на глупость, еще более убийственно.
Что же делать с торжественным явлением «фельетониста» типа г-на Островского? Блаженный любитель, которому нескольких слов достаточно, чтобы разбить мировоззрения, дать поучение, открыть истину, просветить, консолидировать, сформировать, разоблачить, сконструировать, запустить, сориентировать… Он оснастит свой фельетон даже Богом, но ей-богу, Бог здесь ни при чем, ему главное — вставить кому-нибудь шпильку в… Что же дает ему право так злоупотреблять именем Божьим и столькими фамилиями, которыми он нашпиговал свой фельетон, а также — злоупотреблять доверчивостью читателей? Что? Конечно — здравые идеалы. Но я, гнусный разрушитель и циник, знаю, что нет ничего проще, чем заиметь здравые идеалы. Это доступно кому угодно. Каждый, естественно, убежден, что у него есть здравые идеалы. Здравые идеалы — это поражение, болезнь, проклятие нашего нечестного века. Островский — микроб этой болезни, диагноз которой ставит нам Милош, — вот так маленькие причины вызывают страшные последствия. Не штука заиметь идеалы, штука — во имя очень высоких идеалов не заниматься мелочными фальсификациями.
3
Среда
На встрече у Гродзицких с молодым художником Эйхлером я заявил: не верю в живопись! (Музыкантам я говорю: не верю в музыку!) Потом я узнал от Зигмунта Грохольского, что Эйхлер интересовался, не ради ли хохмы я забрасываю публику такими парадоксами. Они даже не догадываются, сколько в этой хохме истины… истины, наверное, более истинной, чем те истины, которыми кормится их рабская «привязанность» к искусству.
Вчера я выбрался в Национальный музей изящных искусств с N. N., поддавшись его уговорам. Избыток картин утомил меня еще до того, как я приступил к их осмотру; мы переходили из зала в зал, останавливались перед отдельными картинами, после чего шли к следующим. Мой спутник, разумеется, дышал «простотой» и «естественностью» (этой вторичной естественностью, являющейся преодолением искусственности) и, в соответствии с приличествующим savoir-vivre
[27]
, избегал всего, что могло бы восприниматься как преувеличение… я же источал апатию, переливавшуюся всеми красками отвращения, неприятия, бунта, злости, абсурда.
Кроме нас было еще человек десять. Люди подходили к экспонатам, всматривались в них, отходили… механистичность их движений в абсолютной тишине делала их похожими на марионеток, их лица были никакими в сравнении с теми лицами, что глядели с полотен. Мне не впервой докучает лицо искусства, гасящее лица живых людей. Кто же ходит в музей? Художник какой-нибудь, чаще всего студент школы изобразительных искусств, или ученик средней школы, или женщина, не знающая, куда девать время, несколько любителей, приехавших издалека на экскурсию в город, — вот и все, больше практически никого, хотя все готовы коленопреклоненно присягнуть, что Тициан или Рембрандт — это такие чудеса, от которых просто мороз по коже.
Меня не удивляет малолюдье. Увешанные полотнами большие пустые залы до отвращения противны и способны толкнуть человека на дно отчаяния. Картины негоже располагать на голой стене одну возле другой, картина существует для того, чтобы украшать интерьер и быть радостью для тех, кто может ее увидеть. Здесь же — их скопление, количество подавляет качество; насчитываемые дюжинами, шедевры перестают быть шедеврами. Кто же может всмотреться в Мурильо, когда рядом Тьеполо требует к себе внимания, а дальше еще тридцать полотен взывают: смотри, смотри! Существует невыносимый, принижающий контраст между интенцией каждого из этих произведений искусства (а каждое из них хочет быть единственным и исключительным) и их пребыванием в этом здании. Не только живопись, искусство вообще изобилует до предела доведенными диссонансами, абсурдом, мерзостями, глупостями, которые мы выставляем за скобки нашего восприятия. Нас не шокирует пожилой тенор в роли Зигфрида, фрески, на которых практически ничего не видно, Венера с отбитым носом, преклонный возраст женщины, декламирующей молодцевато-задорные стихи.
Я все менее и менее склонен делить свою впечатлительность на отсеки и не хочу закрывать глаза на тот абсурд, который сопровождает искусство, но искусством не является. Я требую от искусства не только того, чтобы оно было искусством как таковым, но также и того, чтобы оно хорошо вписывалось в жизнь. Я не желаю принимать ни слишком смешные его святыни, ни его заклинания. Если это шедевры, которые должны преисполнить нас восхищением, то почему же наше чувство столь тревожно, столь неуверенно и блуждает как впотьмах? Прежде чем упасть на колени перед шедевром, мы пытаемся понять, точно ли это шедевр, робко спрашиваем, должен ли он нас ошеломить, тщательно разузнаём, можно ли нам проникнуться этим небесным блаженством, и только после того, как все хорошенько разузнаем, предаемся восторгу. Как совместить эту пресловутую громоподобную, неотразимую, спонтанную и несомненную силу искусства с прохладностью нашей реакции? На каждом шагу забавные промахи, ужасные ляпы, фатальные ошибки разоблачают фальшь нашего языка. Факты ежеминутно бьют наше вранье по щекам. Почему этот оригинал стоит 10 миллионов, а вон та его копия (хотя она настолько прекрасна, что вызывает абсолютно те же самые художественные впечатления) стоит только 10 тысяч? Почему перед оригиналом собирается набожная толпа, а на копию никто не обращает внимания? Та картина вызывала божественные чувства, пока считалась «произведением Леонардо», сегодня никто на нее не смотрит, а все потому, что анализ красок показал: это работа его ученика. А вот спины Гогена — шедевр, но чтобы оценить этот шедевр, надо знать технику, держать в голове всю историю живописи и иметь особый вкус, — по какому же праву им восхищаются те, кто недостаточно подготовлен? Если бы мы (говорил я своему спутнику после того, как мы вышли из музея) вместо того, чтобы анализировать краски, более точно, более внимательно исследовали реакции зрителей, мы бы выманили наружу безмерное количество фальшивок, от которых с треском развалились бы все парфеноны и сгорела бы со стыда Сикстина.
Он посмотрел на меня исподлобья, и я понял, что он переживает кризис доверия. Мои доводы звучали для него простецки не потому, что в его понимании я был не прав, а потому главным образом, что я говорил языком человека не из артистического «общества» и ни Мальро, ни Кокто, ни кто-либо другой из числа тех, с кем он считался, никогда бы таким образом не рассуждали. Это была та сфера понятий, которую они уже давно переросли; да, это была «низшая сфера», что-то ниже уровня. Нет, в таком тоне нельзя говорить об искусстве! Я знал, что пришло ему в голову: что я — поляк, то есть существо более примитивное. Однако я в то же время был автором книг, которые он считал «европейскими»… стало быть, сказанное мною было не славянским примитивом, а розыгрышем, юродством. И он ответил: «Вы все это говорите, чтобы только подразнить».