Гиже работает, одержимый „Фердыдурке“. Если у него выйдет гениально, тем лучше! Но боюсь, как бы ты его не переделал на свой лад, в Гомбровича. Ты знаешь, что Киломбо лихорадочно-страстный и что он обожает тебя. Он без остатка отдался твоему — ха-ха! — „гению“. Не пугайся этих кавычек, я считаю тебя гением, но ты знаешь мой цинизм, мою склонность сомневаться, отрицать, высмеивать… Вот и над тобой я тоже смеюсь (вспоминая твои шуточки в мой адрес), но это все равно как если бы я смеялся над самим собою. Помнишь, как мы неожиданно поняли друг друга в то мгновение минутной слабости, когда ты был подавлен арестом Гиже. А теперь не крути и не отступай! Что касается Гиже, то он уже и двигается по-польски, и думает по-польски, того гляди заговорит по-польски. Он на самом деле очень „артистичен“, может быть, даже больше, чем ты думаешь. Хочу поделить время на эпохи — „довитольдову“ и „поствитольдову“; впрочем, это преувеличение, хотя, признаюсь, что много почерпнул в этой „витольдовой“ эпохе. Твоя критика, трезвая, стихийная, напористая и чуток лживая (не волнуйся!), многому научила меня.
Напиши, я хочу знать, как там у тебя, ведь я до безобразия любопытный. Хоть и становлюсь все более рассудительным (пусть по-детски, но от детства пока не хочу отказываться), но все равно любопытствую, что происходит с твоей издыхающей жизнью. Да, я в себе и спрашиваю тебя, хоть это и покажется тебе странным… но дело в том, что разум подчиняет меня приличиям и заставляет спросить, как там у тебя… потому что если по-честному, то, сам понимаешь, это меня не слишком интересует, потому что хоть я и уважаю тебя, но не обожаю, я далек от обожания à la Гиже. Вижу, что этот кусок витиевато вышел, это от усталости. Тебя все еще любят все твои женщины? Мог бы мне уступить одну, у меня, бедняги, столько нет, если не считать Фучи, Пучи и Тучи.
Прискорбно, что ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ пишет „holla“ вместо „olla“
[155]
. Стыд, позор, после которого ты должен ЗАКРЫТЬ РОТ — мы покатывались со смеху, все мы и десятки людей, читавших твое письмо. Чао! Твой Осел»
Осла зовут Хорхе Ди Паола. Ослом (asno) я окрестил его в приступе сарказма, и с тех пор он стал им для своих друзей, искренне этому обрадовавшихся.
Не знаю, хорошо ли я сделал, что привел это письмо…
(Зачем он его поместил? Не для того ли, чтобы похвалиться своим успехом в Тандиле? Нет, существует более изощренная цель — возвыситься, выделиться, цель, которую можно сформулировать так: ку-ку! Ну что, взрослые, видите теперь, что мои отношения с молодежью более доверительны, чем с вами! И что это письмо, в котором ничего такого нет, для меня важнее, чем ваши самые изысканные послания…
Опять Гомбрович предстает перед нами в роли того, кто ни за что не хочет занять свое место в обществе и постоянно вступает в сговор с чуждыми стихиями, чуждыми средами и фазами развития.)
Среда
Много раз перечитывал я это письмо. Сомневаюсь, будет ли понятно, что вместе с другими письмами из Тандиля оно стало для меня бегством из Сантьяго и защитой от него. «Ты знаешь, что Киломбо обожает тебя». Эти слова прозвучали прелюдией надежды, это было явление молодости, выступающей в другой, менее жестокой роли… и даже дружественной… А стало быть, говорил я себе, наше взаимное «обожание» не так уж и невозможно.
Киломбо, он же Гиже, называемый также Колимбой (что на местном наречии означает как воинскую службу, так и новобранца). Сближение между мной и этим Колимбой было результатом обстоятельств сколь незначительных, столь же глубоко и тонко артистичных. Во-первых — моя слабость. Когда я познакомился с ним в Тандиле, в кафе «Rex», мне было слегка не по себе от начинавшейся ангины, и моя чувствительность трепетала в болезненном напряжении. Во-вторых, заикание. Дело в том, что он заикался… Я поначалу все никак не мог понять, почему он так симпатичен, и лишь на второй день до меня дошло, что из-за дефекта речи он был вынужден стараться говорить четко, а это при его живом, как приключенческий фильм, испанском лице делало парня исключительно компанейским.
Приступ ангины с температурой под сорок уложил меня в постель. Я жил один в маленьком домике недалеко от Кальварио, за городом, и не помню более тягостных дней, чем дни моего выздоровления. Полная безнадега. Я знал, что спасенья нет. Дни стояли дождливые и ветреные, из окна виднелись горные вершины, разрываемые тучами, а может, и наоборот — это вершины разрывали тучи. Один день был особенно страшным — он наступил после ночного ливня, да и на день-то не был похож, превратившись в воду, холод, туман, ветер и белую влажную темноту; я все время видел за окном одно дерево, с которого лило, и стояло оно, окутанное туманом, какое-то смазанное, нечеткое, беспрерывно поливаемое дождем и скучное… В этот день мое неврастеническое отчаяние достигло такого накала, что, если бы у меня под рукой оказался какой-нибудь способ тихо уйти из жизни, как знать, может, я и покончил бы с собой. Я знал, что болезнь миновала, но я знал также, что здоровье мое ужаснее болезни: я дошел до такого состояния, при котором здоровье не менее отвратительно и даже более отвратительно, потому что оно подтверждает уже зараженное смертью и обреченное на смерть существование.
Затем стук кулаком в дверь, и в кухню вваливается Колимба, с которого течет вода! Пробрался через потоки, что льются с неба, и через те, что — еще хуже — несутся по улице, вброд по хлюпающей жиже, и, верный друг, добрался в конце концов сюда, под аккомпанемент дождя, ветра и стужи! Витольдо, che, сото estas?
[156]
Его лицо, как приключенческий кинофильм, быстро менялось, увлекая из драмы в шутку, из страха в радость, из поэзии в дебош, из умиления в озлобленность, оно заполнило собою все помещение, и я, наверное, испытал самое сильное впечатление, поняв, что потенциал радости другого человека отнюдь не недоступен, что в чужую радость, если она молодая, можно проникнуть. Что молодостью, оказывается, можно овладеть (вот только не надо на эту тему глупых шуток!). Как если бы некая неведомая Волновая Механика вдруг дополнила и расширила мое самоощущение, я почувствовал себя не только конкретным индивидом, обреченным на погибель, но и волной… током, текущим между поколениями — грядущим и уходящим. Иногда в моей безнадежности вспыхивает искра предчувствия, вполне ощутимой уверенности, что спасение отнюдь не невозможно. Именно это почувствовал я, когда Гиже готовил еду и откупоривал принесенную бутылку.
Хоть он ни словом не обмолвился об этом… я тоже… Я знал, что причина его прихода — в интересе ко мне, и даже в восхищении… В очаровании! В зачарованности! Более того, я знал: даже то краткое свободное время, что он посвятил мне, он отбирает у девушки, которая была ему вовсе не безразлична… Вот как смешно получается: я, мужчина в годах, оказался для этого молодого человека более сильным магнитом, чем прекрасная девушка, и мои чары перевесили любовь! Что же во мне могло сравниться с прелестями девушки?
Из-за отвратительного и издевательского комизма такого сравнения я предпочитал думать о нем лишь частичкой мозга, но и этого было довольно, чтобы понять, что именно в этой отвратительности — источник моей самой большой радости. Ибо когда старший смотрит на младшего, ему вообще трудно понять, что у младшего может быть собственный вкус и собственные потребности — совершенно независимо от того, что в нем старший считает самым важным и характерным. Так, например, пожилому может показаться, что молодости под стать только молодость, красивому — только красивая… а тут вдруг оказывается, что молодости как раз старость нравится… или какой-то особый вид уродства… что, словом, понравилось ей что-то совершенно неожиданное и даже не соответствующее ее сущности (какою она видится старшему). В первую минуту нас это шокирует и оскорбляет, будто произошла измена и, более того, какая-то порча идеала и надругательство над ним, но вскоре нас переполняет дикая радость, и мы начинаем понимать, что в этом случае не все потеряно! Вот так мы одновременно и отталкиваем все это с отвращением, и принимаем с радостью, как чудо или благодать.