Все это при условии, что мы станем их рассматривать. Вот только вопрос: а стоит ли, стоит ли, стоит ли? Ведь мы могли бы одинаково хорошо и, может, даже с большим успехом, использовать для этого таинства вместо спичек деревья, животных или что-нибудь другое.
Я не спорю, что если мы с такой же интенсивностью начнем всматриваться в Сезанна, то Сезанн станет откровением. Только вот вопрос: стоит ли, стоит ли, стоит ли? Не поискать ли откровения где-нибудь еще?
По-моему, вы горько ошибаетесь, считая, что картины сами по себе являются неким откровением и поэтому притягивают людские взгляды. По мне, так всё как раз наоборот. Картины считались откровением потому, что человечество стало искать в них откровения, и тогда поразительное убожество этого искусства заиграло глубиной и богатством.
Почему же все-таки люди стали всматриваться в картины?
Ответ на это поищите в механизмах человеческого общежития, в их историческом развитии. Картина, как ни верти, должна быть вещицей красивой, не так ли? Ведь она создана для украшения. Поэтому возник рынок картин, аналогичный рынку ювелирных украшений. Начали платить, ибо (перефразируя Паскаля) если на моей стене висит Тициан, это значит, что я человек, с которым нужно считаться, потому что я богатый. Эта красивая вещь — картина — разожгла собственнический инстинкт королей, князей, епископов, вплоть до буржуазии, а потребность создала настоящую шкалу ценностей. И причиной этого стали многие сложные моменты, хотя бы тот, что у человечества есть, как и у отдельного человека, свои забавы и мании… кто, например, мог бы предвидеть, что определенного вида камни, как бриллиант, рубин (художественный эффект которых ничтожен), разбудят в человечестве такую огромную жажду обладать? А почтовые марки?
Конечно, картина это не почтовая марка. Но, тем не менее, это искусство, сильно ограниченное в средствах выражения. Приплюсуйте к художественному заряду картины те, другие силы, имеющие мало общего с искусством, и вы поймете, почему в нашем восприятии она взлетела так высоко, чуть ли не до высот святости.
Вот только вопрос: а стоит ли поддерживать ее на этой высоте?
Сегодня происходит так: сначала сложный стадный механизм, который исторически сложился, бросает вас на колени перед картиной, и только потом самой изощренной аргументацией вы пытаетесь объяснить, что если вы восхищаетесь, то только потому, что произведение стоит восхищения.
Стоит ли предаваться столь изощренным играм с собственным ощущением?
Перестаньте восхищаться — это проще.
* * *
(Всё, что я перед ними выложил, было довольно случайным. Не было, что называется, исчерпывающим. На них можно было бы напасть с другой стороны, с десяти сторон, их ахиллесовы пятки можно считать на дюжины.
Я не к тому стремлюсь, чтобы представить весь набор доводов, а к тому, чтобы взбунтоваться. Я хочу протестовать! Я верю, что за мной пойдут и другие. Провидение, позволь мне побыть еще пару лет в оппозиции — она должна обрести своих людей.
Пустить под откос энтузиазм, идущий проторенным путем!
Впрочем, моя война с живописью, как и с рифмованной поэзией, — это прежде всего война со средой — живописцев, поэтов — с группой, с профессией… Нигде более, чем здесь, не действует закон, что условия производства формируют Дух на свой манер — ничто так замечательно не иллюстрирует марксистский тезис, как эта страшная художественная мистификация, которую они, марксисты, не отваживались затронуть. Живописцы, поэты, их воздыхатели и попутчики, это типичное приспособленное сознание — они не просто верят, они еще и хотят верить. Моя претензия состоит в том, что вера к ним приходит слишком легко, даже слишком поспешно, в том, что они — маньяки, использующие для своей искусственной пассии исторически сложившееся искусственное положение дел. И никто из них не хочет отрезвиться. Каждый делает, что может, лишь бы утонуть в своей мании. И меня хотят в этом утопить. А я буду защищаться!)
Суббота
Я показал им спички. Жаль, что не показал им сигареты.
Разве сигарета не приносит нам большого наслаждения? Почти такого же, как еда? Но кто бы осмелился сравнить хлеб с сигаретой? Хлеб — это наша естественная необходимость, а сигарета стала ценностью тогда, когда родилась искусственная потребность, созданная привыканием, — вредная привычка.
А потому нечего гордиться, что сегодняшнее человечество с наслаждением вдыхает фимиам, поднимающийся с выставок живописи. Я не ставлю под вопрос наличие в человеке от рождения тяги к прекрасному. Но я спрашиваю: не слишком ли в некоторых видах искусства (как стихи или живопись) производитель фабрикует для себя потребителя?
Нажим, принуждающий людей к картинам, — вот над чем стоит подумать!
Пятница
Из моего письма Артуру Сандауэру, в связи с фельетоном г-на Киселя в выходящем в Польше «Тыгоднике Повшехном», фельетоном «Сандауэр и Гомбрович, или Сговор отсутствующих».
Читая тот отрывок из Вашего эссе, который он процитировал и раскритиковал, я подумал, что здесь лучше всего видно, как все-таки велика его неспособность читать нас — Вас и меня, — как ничего он в нас не понимает. Ваше эссе мне абсолютно неизвестно, если не считать того отрывка, что поместил Кисель, я понятия не имею, что Вы написали, но, несмотря на это, позвольте мне, пан Артур, сказать, как с моей точки зрения следует интерпретировать Ваши слова.
Вот они в передаче г-на Киселя:
«Возникает нечто такое, что в польской литературе было абсолютным novum
[138]
: самоирония, самокомпрометация. Высмеивая себя и издеваясь надо всей современной польской проблематикой, Гомбрович избавляется от напыщенности, пафосности, долгие годы бывшими отличительной чертой нашей культуры, и, похоже, открывает тем самым перспективу для создания более аутентичной, более национальной культуры…»
Это-то и раздражает г-на Киселя, и он триумфально выводит в своей статье, что это Ваше «novum» в сущности nihil novi
[139]
, что литература наша, начиная с поэтов, была полна «самоиронии и самокомпрометации». «Это составляет одну из фундаментальных традиций и условностей этой литературы на протяжении вот уже ста пятидесяти лет», — пишет он.
Но он написал так потому, что неправильно понял Ваши термины. Г-ну Киселю кажется, что, например, Выспяньский в «Свадьбе» допускает самокомпрометацию, т. е. самоиронию. Конечно же, ничего подобного. «Свадьбу», наверное, можно представить как компрометацию польского народа, но сам он, Выспяньский, здесь высший судья, это он мечет громы и молнии и раздирает на себе одежды. А потому «Свадьба» — отнюдь не самокомпрометация Выспяньского, как и ничего общего с самокомпрометацией не имеющие громы, проклятья, издевки, посылаемые на голову всего народа из уст Словацкого и далее — Норвида, Бобжиньского или Бжозовского и кончая Новачиньским.