Так что и на религию, эту последнюю опору сопротивления, есть способы. И все же массы в народных демократиях ведут себя как человек, который хочет во сне крикнуть, но у него нет голоса. Не только потому, что они не могут ничего сказать: они не знают, что сказать. Логически рассуждая, все обстоит так, как должно обстоять, то есть понятно, что не может быть иначе: от философских основ до коллективизации деревни все представляет собой единое нерушимое целое, убедительно сложенную пирамиду. Человеческая личность спрашивает себя, не является ли ее протест ошибкой: целому аппарату пропаганды она может противопоставить только свои иррациональные чаяния. Не следует ли их стыдиться?
Партия бдительно следит, чтобы не произошла трансмутация этих чаяний — национальных и освободительных — в новые интеллектуальные формулировки, обладающие жизненной силой, то есть приспособленные к новым условиям и благодаря этому имеющие шансы увлечь массы. Не реакция и не Церковь являются самой большой угрозой. Самой большой угрозой является ересь. Если появляются люди, знающие диалектику и способные представить в новом свете диалектический материализм, — они должны быть как можно скорее обезврежены. Профессор философии, который платит дань устаревшим «идеалистическим» концепциям, не особенно вреден: у него отберут кафедру, но дадут ему работу по изданию текстов, пусть себе живет, и так известно, что он — всего лишь музейный экспонат. А вот профессор, который, употребляя имена Маркса и Энгельса, позволит себе отступления от ортодоксии, сеет зерна, из которых могут произрасти непредсказуемые плоды. Только глупая буржуазия думает, что из нюансов мысли ничего не происходит. Партия знает, что из этого происходит очень многое: было время, когда революция была не чем иным, как нюансом мысли маленькой группы теоретиков, руководимой Лениным, споривших в Швейцарии за столиком в кафе. Самые невралгические пункты доктрины — это философия, литература, история искусства и литературная критика, где предметом размышления является человек в своей, к сожалению, сложности. Разница на малую дробь в исходных данных уравнения дает колоссальную разницу после выполнения действий. Подобным образом отклонение от линии в вопросе оценки какого-нибудь произведения искусства может стать причиной политических переворотов. Правильно и последовательно поступила Партия, осудив самого выдающегося из Марксистских исследователей литературы двадцатого века — венгерского профессора Лукача
[195]
; со всей уверенностью можно сказать, что энтузиазм, который вызывали его работы среди марксистов народных демократий, имел глубокие и скрытые причины: в нем видели провозвестника философского возрождения и провозвестника новой литературы, иной, нежели литература Советского Союза. Неприязнь к искусству социалистического реализма, заметная в его сочинениях, отвечала всеобщей вере в первые годы после Второй мировой войны, что в народных демократиях учение Маркса и Энгельса пойдет новыми путями, неизвестными в России. Лукач давал выражение этой веры в своих книгах, поэтому был официально заклеймен.
Попытки выйти за пределы круга, очерченного московским Политбюро, кончаются неудачей. Партия буквально толкует лозунг: «Кто не с нами, тот против нас»: кто не соглашается хоть в мельчайшей детали, становится врагом и оказывается вытолкнут во внешнюю тьму. Никакой новый умственный и политический фермент не должен возникнуть за рамками ортодоксального сталинизма, который старается любой ценой сохранять монополию на «прогресс» и «демократию». Если бы эта монополия была нарушена, ереси распространялись бы, как пожар. Умственный террор — это принцип, который, логически рассуждая, не могла бы отменить даже победа в мировом масштабе. Объяснение, часто используемое сталинистами, что это только этап, связанный с «капиталистическим окружением», содержит в себе противоречие: понятие этапа предполагает планирование сверху, то есть полный контроль и сейчас и потом. Противоречие это осознают на Востоке. Если бы не осознавали его, не нужно было бы представлять принудительное участие в митингах и демонстрациях, принудительное голосование за один список кандидатов, принудительное повышение норм для рабочих как действия добровольные и спонтанные. Это неясный, неприятный момент даже для самых рьяных адептов. Потенциальный враг будет существовать всегда, другом будет только тот, кто одобряет стопроцентно. Тот, кто одобряет на девяносто девять процентов, уже будет тайным врагом, потому что из одного процента разницы может вырасти новая Церковь.
В такой постановке вопроса кроется безумие доктрины. Партийные диалектики знают, что подобные попытки со стороны разных ортодоксий всегда кончались неудачей: именно историческое развитие взрывает формулы, признанные обязательными. Однако на этот раз в Центре властвуют люди, которые владеют диалектикой, значит, по мере возникновения новых необходимостей они будут модифицировать доктрину. Суждения отдельного человека всегда могут быть ошибочными, единственный способ избежать ошибок — безоговорочно подчиняться руководству.
Как быть, однако, с несформулированными желаниями людей? Почему хороший коммунист вдруг пускает себе пулю в лоб без какой-либо явной причины или бежит за границу? Не есть ли это одна из тех пропастей, над которыми возносятся умело сконструированные мосты? Люди, убегающие из народных демократий, в качестве главной причины называют обычно то, что невозможно там выдержать психически. Их попытки объяснить обычно невразумительны: «страшно грустно там жить», «у меня было ощущение, что я превращаюсь в машину». Не поддающийся точному определению ужас полной рационализации человека невозможно передать людям, которые этого не пережили.
Чтобы предупредить возникновение сомнений, Партия борется против какого бы то ни было погружения в глубину человеческого существа, особенно в литературе и в искусстве. «Человек» как видовое понятие не поощряется. Кто бы ни задумывался над внутренними потребностями и стремлениями человека, будет обвинен в буржуазных тенденциях. Ничто не должно выходить за рамки описания поведения человека как члена социальной группы. Так нужно. Потому что Партия, трактуя человека исключительно как равнодействующую общественных сил, придерживается мнения, что он становится таким типом, какого образ он создает себе. Это общественная обезьяна. То, что не выражено, не существует; поэтому, ликвидируя возможность определенного рода исследований, мы автоматически ликвидируем склонность к таким исследованиям.
Здесь я хотел бы избежать возможного недоразумения. Я не сторонник чересчур субъективного искусства. Моя поэзия была для меня средством самоконтроля. Я мог по ней прослеживать, где проходит линия, за которой фальшь тона говорит о фальши позиции, — и стараться эту линию не переступать. Опыт военных лет научил меня, что не следует брать в руки перо только ради того, чтобы сообщить другим свое отчаяние и свое внутреннее смятение, — ибо это дешевый товар, для производства которого требуется слишком мало усилий, чтобы, занимаясь подобным делом, чувствовать к себе уважение; кто видел миллионный город, превращенный в прах, километры улиц, на которых не сохранилось никакого следа жизни, ни кошки, ни бездомной собаки, — тот с иронией припоминал описания ада большого города у современных поэтов — на самом же деле, ада их души. Реальная «бесплодная земля»
[196]
куда страшнее воображаемой. Кто не бывал среди ужасов войны и террора, не знает, как силен у очевидца и участника протест против самого себя — против собственных упущений и собственного эгоизма. Руины и страдания — это школа общественной мысли.