Этический кетман возникает из ощущения, что этика лояльности по отношению к общественному имеет многочисленные слабые стороны. Он нередко встречается среди высокопоставленных партийных деятелей. Придерживающиеся его, хотя и могут хладнокровно уничтожить, если возникает необходимость, миллион человек во имя революции, стараются как бы искупить свою суровость, и в личных отношениях они порядочнее и лучше, нежели те, что держатся индивидуалистской этики. Их способность сочувствовать и спешить на помощь почти безгранична, именно она — эта способность к сочувствию — толкнула их в юности на путь революции; они повторили таким образом опыт самого Маркса. Этот кетман встречается преимущественно у старых коммунистов. Когда у них возникает конфликт между узами личной дружбы и интересом дела, которому они служат, они долго взвешивают на весах своей совести и бывают безжалостны, только если абсолютно уверены, что, защищая друга или отказываясь обвинить его, они приносят вред тому, что для них наиболее ценно. Обычно они окружены уважением как люди кристальной праведности. Это, однако, не спасает их от частых упреков в «интеллигентскости». «Интеллигентскость» — презрительное определение, применяемое к тем, которые безупречны как теоретики, но которым излишняя чувствительность к этическим проблемам мешает действовать. Революционер должен быть беспощаден и скорее уж рубить людские деревья не разбираясь, нежели раздумывать, действительно ли именно это струхлявело.
Этический кетман, конечно же, один из самых сильных в странах народной демократии, потому что этика Новой Веры насаждается там лишь несколько лет, а преодолеваемая этика существовала веками. Никогда нельзя предвидеть, когда и у кого этот кетман проявится. Это приводит к неожиданностям. Те, которые дают все основания думать, что они не занимаются доносительством, доносят систематически; и наоборот, те, которые, казалось бы, более чем кто другой, пренебрегают «предрассудками», вдруг выказывают необъяснимую лояльность в отношении своих друзей и даже посторонних. Этот кетман, затрудняющий контроль над умами граждан, стараются искоренить, но число ситуаций, в которых он может проявиться, так велико, что справиться с ним часто не удается.
Житель стран Запада совершенно не отдает себе отчета в том, что миллионы его ближних, внешне, казалось бы, более или менее на него похожих, пребывают в мире, столько же для него фантастическом, как мир обитателей Марса. В сравнении с ними он — наивный ребенок, потому что ему неизвестны перспективы, какие открывает в человеческой натуре кетман. Жизнь в постоянном внутреннем напряжении воспитывает таланты, которые в человеке дремали. Он даже не подозревает, на какие вершины сообразительности и психологической проницательности способен вознестись, когда он приперт к стене и либо должен проявить изворотливость, либо погибнуть. Выживание наиболее приспособленных к умственной акробатике создает человеческий тип, мало до сих пор известный в современной Европе. Те необходимости, результатом которых является кетман, развивают интеллект, это не подлежит сомнению. Тот, кто мерой умственной жизни стран Центральной и Восточной Европы считал бы монотонные статьи, появляющиеся в тамошней прессе, и произносимые там стереотипные речи, весьма ошибался бы. Это только внешний слой, там приняты специальный стиль, терминология и языковой ритуал. Подобно тому, как теологи в периоды строгой ортодоксии выражали свои взгляды на ригористичном, предписанном Церковью языке, так и там важно не то, что именно кто-нибудь сказал, но что он хотел сказать, утаивая свою мысль, передвигая какую-то запятую, вставляя «и», выбирая ту или иную очередность рассмотрения проблем. Кто не находится там, не знает, сколько титанических битв там происходит, как погибают герои кетмана и за что ведутся войны. Разумеется, люди, поглощенные этими войнами, напоминающими невероятно трудные партии философских шахмат, с пренебрежением относятся к своим землякам — политическим эмигрантам. Хирург не может считать мясника равным себе в ловкости, точно так же изощрившийся в точнейших умственных операциях поляк, чех или венгр улыбается, слыша, что кто-то в эмиграции назвал его изменником (или свиньей) именно в ту минуту, когда этот изменник (или свинья) занят интригой, от результата которой зависит судьба пятнадцати лабораторий или двадцати художественных мастерских. Как приходится платить — этого за границей не знают. Не знают, что покупается и за какую цену.
Кетман как обычай общества не лишен достоинств. Чтобы оценить эти достоинства, достаточно приглядеться к жизни стран Запада. Западные люди, а особенно тамошние интеллектуалы, страдают своего рода taedium vitae
[51]
; их эмоциональная и умственная жизнь слишком рассеянна; напрасно они пытаются эту реку, широко разливающуюся по галечникам и суглинкам, заключить в облицованное камнем ложе. Или, пользуясь другим сравнением, все, что они думают и чувствуют, улетучивается, как пар, в бесконечное пространство. Свобода для них — бремя. Никакие выводы, к которым они приходят, не обязательны: может быть так, но может быть и иначе. Отсюда у них постоянно malaise
[52]
. Счастливейшими из них кажутся те, что стали коммунистами: строй, при котором они живут, для них — стена, о которую они ударяются. Наконец-то есть сопротивление, и это сопротивление определяет их самих. Пар, улетучивавшийся в воздух, теперь сжат под давлением. Еще большего сжатия достигают те, которые должны скрывать свои коммунистические убеждения, то есть практиковать кетман, обычай, не очень, впрочем, распространенный в странах Запада.
Кетман заключается, как это ясно видно, в реализации себя вопреки чему-нибудь. Тот, кто практикует кетман, страдает из-за препятствия, на которое наталкивается, но если бы препятствие вдруг было убрано, он оказался бы в пустоте, может быть, кто знает, еще более неприятной. Внутренний бунт зачастую нужен для здоровья и бывает особой разновидностью счастья. То, что дозволено сказать, оказывается гораздо менее интересным, чем эмоциональная магия охраны своего внутреннего святилища. Похоже, что для большинства людей необходимость жить в постоянном напряжении, все время следя за собой, — это пытка, но многим интеллектуалам это доставляет в то же время мазохистское удовольствие.
Человек, практикующий кетман, лжет. Но разве бы он был менее фальшивым, если бы мог говорить правду? Живописец, который старается протащить контрабандой недозволенное («метафизическое») упоение красотой мира в свою картину на тему колхозной жизни, чувствовал бы себя потерянным, если бы ему дали полную свободу, потому что красота мира кажется ему тем большей, чем меньше ему позволено ее изображать. Поэт мечтает о том, что он мог бы написать, если бы не был связан политическими обязанностями, но, может быть, то, что так прекрасно в мечтах, совершенно исчезнет, как только он будет от этих обязанностей освобожден. Кетман благодетелен: он позволяет лелеять мечту. Человек учится любить воздвигнутые вокруг него ограды. Кто знает, не скрывается ли тайна успеха Новой Веры, ее великая притягательная сила для интеллектуалов в отсутствии внутреннего средоточия в человеке. Новая Вера, подвергая человека давлению, создает в нем это средоточие, во всяком случае создает в нем ощущение, что такое средоточие есть. Страх свободы — не что иное, как страх пустоты. «В человеке нет ничего, — сказал мне мой друг-диалектик, — из самого себя ничего не добудешь, потому что там ничего нет. Ты не можешь уйти от людей и в пустыне писать. Помни, что человек — функция общественных сил. Кто захочет быть один, пропадет». Вероятно, так оно и есть. Но я сомневаюсь, можно ли это признать чем-то большим, чем закон только нашего времени. Если бы человек чувствовал, что в нем нет ничего, Данте не мог бы написать «Божественную комедию», Монтень — свои «Опыты», а Шарден — ни одного натюрморта. Признавая, что в нем нет ничего, он принимает ныне хоть что-нибудь, даже зная, что это что-нибудь — дурное, лишь бы быть вместе с другими и не быть одному. И покуда он так считает, его трудно упрекать. Лучше растить в себе кетман, поддаваясь давлению, и благодаря этому давлению чувствовать в иные мгновения, что ты есть, нежели идти на риск поражения, поверив мудрости минувших веков, утверждавших, что человек — это существо божественное.