LXX
Отъезд Томаша с матерью отложили до июня. Она велела приладить к телеге ореховые дуги, на них натянули кузов — как на цыганских повозках. До границы надо ехать сотню километров, оттуда еще около сорока — пригодится, если дождь, а кроме того, чтобы можно было спать в пути. Приготовила она и большой запас копченого сыра с тмином, копченых колбас и ветчин с дымком — таких, какие любил отец Томаша.
Накануне отъезда дедушка привел Томаша в свою комнату, закрыл дверь, сел и кашлянул. Потом начал говорить, что в городе люди испорчены, и надо быть осторожным, чтобы не попасть в дурную компанию, но тут же снова фыркнул носом — "тх, тх" — и, казалось, сконфузился, потому что Томаш спросил, как отличить дурную компанию. "Ну, знаешь, водка, карты…" — тут дедушка привлек его к себе, и Томаша охватило сильное волнение, когда он целовал колючие щеки, пока внезапно дедушка не отстранил его и не начал искать по карманам платок.
В то утро Томаш завтракал, обжигая губы чаем, и вскочил, оставив стакан недопитым. За окном виднелся белый кузов телеги — все было погружено, последние торопливые разговоры. Он сбежал с крыльца, и — дальше, по покатому газону, минуя ряд цветущих пионов. Кусочек долины между деревьями парка в утреннем тумане, над росами розовел погожий день, пели птицы. Он хотел запомнить. "Забудешь ты нас, ох, забудешь". Когда все собрались на ступенях, Антонина грустно брала его лицо в обе ладони. Щеки бабушки Миси пахли как мокрые ранеты. Люк пищал, чмокал, тискал. И благословения, и крестные знамения в воздухе. "Ну, Томаш!" — серьезно сказала мать. Они перекрестились. Он сжимал в руках жесткую кожу поводьев. При таких прощаниях всегда бывает момент, когда кто-нибудь должен это прервать — лучше всего неожиданно. Он взмахнул кнутом, колеса застучали; они слышали крики и, оглядываясь, видели за полотном кузова — в уменьшающемся проеме зеленого тоннеля аллеи — машущие платочки, поднятые руки.
Вот уже вожжи натянуты — они осторожно спускались по размытой дороге. Среди буйной листвы мелькнул скорбящий Христос. Сзади белая стена свирна. Томаш пустил коней рысью, и так они миновали дубы кладбища, под которыми навсегда оставались Магдалена, бабка и Бальтазар. Гинье исчезало за поворотом, впереди — неведомое.
Потом, когда кони взбирались в гору, в последний раз блеснула Исса, уложенная петлями на лугах. Родная река, ее вода сладка воспоминаниям. Мускулы под шерстью коней двигаются, они преодолевают подъем. На равнине Томаш щелкает кнутом и грозит: "Эй, ты, Бирник, я тябе!"
Коней, которые должны были оказаться за границей, вдали от мест, где они родились, звали Смилга и Бирник — в память о прежних хозяевах. Смилга был известен как честный и работящий конь: он из кожи вон лез, чтобы тянуть телегу, и потому не растолстел. Зато Бирник, равнодушный к ударам и толстый, как огурец, лишь делал вид, что тянет, взваливая всю работу на своего товарища. Правда, в гору Бирник взбирался с ожесточением: препятствие оскорбляло его лень, и он старался как можно быстрее преодолеть его.
Платок матери в разноцветных цветах, и примятое сено в мешке образовало ямку, — а ведь это только начало пути, — и ведро, чтоб поить коней, хоть и привязано крепко, все-таки бренчит, и с дышлом что-то не в порядке. Они едут по лесным опушкам, где кони размахивают хвостами, отгоняя слепней, — в сторону больших озер, тем самым путем, которым прибыла когда-то в гробу Магдалена. Есть там дуб, под ним в полдень можно сделать привал разложив на траве салфетку. Вечером перед ними откроется новый край, где, насколько хватает глаз, воды больше, чем земли, — озеро за озером, полуострова сливаются с разделяющими озёра перешейками; скопления зеленых островков. Затем вниз, по холмам, между камнями — огромными и высокими, как застывшие звери. На лугах сенокос, мерно качаются ряды маленьких человеческих фигурок. На ночь они остановятся в рыбацкой деревушке - тишина, лодки, пахнущие смолой, хрупанье жующих рядом коней.
Остается пожелать тебе счастья, Томаш. Твоя дальнейшая судьба навсегда останется домыстом, и никто не угадает, что сделает с тобой мир, в который ты стремишься. Черти с берегов Иссы трудились над тобой, как могли, остальное — не их забота. Ты теперь смотри за Бирником. Он опять засыпает, равнодушный ко всему, и не ведает, что благодаря тебе его когда-нибудь вспомнят. Ты поднимаешь кнут — и здесь наш рассказ обрывается.
Томас Венцлова. Послесловие
Чеслав Милош (1911–2004) написал роман "Долина Иссы" в самую трудную пору своей жизни. В феврале 1951 года он оставил польскую дипломатическую службу в Париже и стал "невозвращенцем". В сложных ситуациях он бывал и раньше — видел сталинскую оккупацию в Вильнюсе в 1940 году, тайно пересек советско-польскую границу и оказался в занятой гитлеровцами Варшаве, а после поражения нацистов жил в "народно-демократической" Польше, ставшей сателлитом СССР. Уже до войны его справедливо считали первым польским поэтом своего поколения. Замечательные стихи военного времени укрепили эту репутацию. Человек левых, хотя и весьма своеобразных взглядов, Милош пытался сотрудничать с коммунистическим правительством, стал культурным атташе Польши в Вашингтоне, потом во Франции: однако ему самому, равно как и властям, становилось все яснее, что работать на сталинский режим он не может. Его отозвали в Варшаву; со скрипом разрешили опять выехать в Париж, и там он покинул польское посольство, найдя тайный приют у Ежи Гедройца — редактора эмигрантского журнала "Культура".
Много лет спустя, двенадцатого июля 1973 года. Милош писал Иосифу Бродскому, человеку сходной судьбы. "Вы наверняка сейчас не в состоянии заняться чем бы то ни было, ибо должны освоиться со множеством новых впечатлений. Это вопрос внутреннего ритма и его согласования с ритмом жизни, которая Вас окружает. ‹…› Предполагаю, что Вы очень беспокоитесь, как все мы из нашей части Европы, воспитанные на мифах, что жизнь писателя кончается, если он покидает родную страну. Но это миф, понятный в странах, где цивилизация долго оставалась крестьянской, и где большую роль играла "почва". Все зависит от человека и его внутреннего здоровья. ‹…› Первые месяцы изгнания очень тяжки. Не следует считать их мерой того, что случится позднее. Увидите, что перспектива меняется со временем. Желаю Вам пережить эти первые месяцы как можно лучше".
Это письмо Бродский называл главным письмом, которое он получил в жизни. Тогда он очень мало знал о Милоше, но вскоре оба стали близкими друзьями. Милош был живым примером того, что эмиграция для писателя не означает проигрыша и гибели. Однако он сам перенес не только первые месяцы, но и первые годы изгнания с огромным внутренним напряжением.
Причин тому было немало. В Польше его, разумеется, объявили предателем и дезертиром: в хоре проклинающих были слышны голоса писателей — друзей или учителей Милоша — Ярослава Ивашкевича, Антония Слонимского, Константина Ильдефонса Галчинского. Многие эмигранты считали беглеца коммунистическим агентом, заброшенным на Запад со специальным заданием, и писали на него доносы соответствующим властям: эти доносы надолго закрыли Милошу въезд в Америку; где находилась его жена и дети. Исключением среди эмиграции были Гедройц и его группа, но тогда их трудно было назвать влиятельными: положение изменилось лет через десять, и как раз Милош способствовал этому более других. Нелегко было попросту выживать — поэт говаривал, что в первые годы оказался "на дне" в прямом смысле слова. Но эти трудности были скорее внешними. Глубинные сложности сводились к двум. Милош был из тех, кто очень связан с "почвой", с деревенской традицией, с обычаем, погружен в живую среду языка и литературы — обрыв связей с родиной казался ему концом писания, а следовательно, концом всего. Во-вторых, его отношения с марксистской доктриной были далеко не простыми. Он отталкивался от истмата, даже ненавидел его, но считал логически безупречным учением, которое неизбежно перекроит будущее человечества, обрекая противников на жалкую судьбу. В худшие минуты собственная жизнь казалась ему жизнью человека, изменившего гегелевскому "духу истории" — как ни ужасен был этот дух, воплотившийся в Сталине и его присных. Именно этому духу присягала почти вся западная интеллигенция от Пабло Неруды до Жана-Поля Сартра. Вначале едва ли не единственным крупным писателем, который поддерживал Милоша, был Альбер Камю, прошедший сходный путь — юношей он верил в марксизм, но совесть не дала ему склониться перед "исторической закономерностью".