Эта тетрадь подтверждала способность Томаша сосредотачиваться на том, что его увлекало. Труд оправдал себя, ибо назвать птицу, заключить ее в слова — почти то же самое, что обрести ее навсегда. Бесконечное число красок, оттенков, трелей, пересвистов, хлопаний крыльев — когда он переворачивал страницы, все это было здесь, перед ним, и он некоторым образом упорядочивал обилие бытия. В птицах все тревожит: ладно, они есть, но разве можно ограничиться простой констатацией этого факта? Свет переливается в их перьях во время полета; от желтого тепла внутри клювов, которые птенцы открывают в гнезде среди чащи, нас пронзает дрожь любовной общности. А люди считают птиц мелкой деталью, этакой движущейся декорацией, и едва удостаивают вниманием — между тем как, оказавшись вместе с такими земными чудесами, они должны всю свою жизнь посвятить единственной цели: вспоминать выпавшее им счастье.
Так (приблизительно) думал Томаш, и его не слишком волновали ни «реформа», ни «дела», хотя обеспокоенность, с которой обо всем этом говорили взрослые, заставляла задуматься. Беспрерывно: «Погиры», «Бальтазар», «луг». Достаточно смышленый, он отчасти понимал, о чем речь, но симпатии не испытывал. Он, несомненно, желал дедушке удачи, но предпочел бы, чтобы тот не устраивал совещаний с теткой Хеленой.
XXXVIII
Бальтазар обрастал жиром — некоторые душевные страдания способствую! этому, и, пожалуй, более мучительны, чем те, от которых худеют. Узнав о знаменитом шилельском
[71]
раввине, он поначалу смеялся, затем смех переродился в опасения, стоит ли отвергать помощь — быть может, нарочно посланную. Поэтому он дождался только установления санного пути. С первым снегом ударил мороз, Бальтазар замерз в санях, заглянул погреться в корчму, напился и провел ночь на лавке. Наутро изжога, дорога и столбы — такие прямые, что вид их просто ранил, — в которых подвывал ветер, круживший вихри снежной пыли. Так он доехал до Шилель. Дом раввина — большой, с прогнувшейся от времени деревянной крышей — стоял ниже улицы; к двери нужно было идти через покатый двор. В сенях его сразу обступили трое или четверо, и вообще много их там крутилось, молодых и старых, расспрашивающих: а откуда, а по какому делу. Бальтазар поставил в угол кнут, расстегнул кожух, вынул деньги и отсчитал сумму пожертвования — где-то он слышал, что нужно как раз столько. Наконец сто ввели в горницу, где за столом сидел бородатый еврей в нахлобученной шапке и что-то писал в большой книге. Он сказал, что сам не раввин, но Бальтазар должен рассказать ему обо всем, что его сюда привело, — такие правила, — а уж он перескажет раввину. Тут Бальтазар замешкался и стал беспомощно чесать взлохмаченную чуприну. Он, несмотря ни на что, верил в некий луч, который пронзит его насквозь и откроет всю правду — в том числе и ему самому. Говорить? Едва с уст сорвутся звуки, как уже знаешь: всё неправда, и нет никакой возможности что-либо выразить. Пришлось бы излагать полностью противоречащие друг другу обстоятельства, да еще где — здесь, перед чужим евреем, который не переставая водил пером и даже не сразу предложил, ему сесть, лишь спустя некоторое время указал на стул. Из бормотания Бальтазара следовало, что он не может найти себе места, живет, но как будто и не живет, и погибнет без совета праведного человека. Еврей отложил перо и стал копаться в бороде. — Хозяйство есть? — спросил он. — Жена, дети? — И далее: — Грехи жить не дают? Большие грехи? — Бальтазар подтвердил, хотя не был уверен, грехи не дают ему покоя или страх, или еще что-нибудь. — Господу Богу молишься? — выпытывал еврей. Этого вопроса Бальтазар не понимал. Ясное дело: если человеку плохо, то хочется, чтоб было лучше, а Божье дело — это исправить. Ну, а если Бог не намерен ничего исправлять? Ведь к Нему нет доступа. В костел он ходил исправно, поэтому кивнул головой, что молится.
Потом он долго ждал, стоя у стены, — опять в этих сенях. И все время кто-то входил, выходил, стряхивал снег с сапог. Гвалт нарастал, воздух густел от них — лопочущих, размахивающих руками друг у друга перед носом. Но вот из глубины раздался крик, и вся толпа вместе с Бальтазаром ввалилась в ту горницу, где его принимал писарь; открылись следующие двери, и после давки в них он оказался в длинной черной комнате, почти весь дальний конец которой занимал черный стол. Тут в суматоху, в шарканье ног, в горячку ворвался чей-то приказ: «Ша!» — и все голоса повторили: «Ша! Ша!»
Из боковых дверей вышел раввин, а за ним бородатый секретарь. Раввин был маленький, с лицом девушки — как святая Екатерина на иконе в гинском костеле. У его щек вились белокурые пушистые локоны. Одет он был во все темное, под подбородком из белой рубашки торчала блестящая головка запонки, а на голове была шелковая шапочка. Выражение лица как будто смущенное, глаза опущены, но когда помощник сделал Бальтазару знак приблизиться, и его веки поднялись, — взгляд пронизывающий. Он долго смотрел, слегка приподняв голову и поглаживая лацкан сюртука. Перед ним Бальтазар ощутил всю свою бессильную огромность.
Глядя так, раввин произнес несколько слов на их языке. Поднялся шепот, люди за спиной Бальтазара всколыхнулись, и опять: «Ша! Ша!». Секретарь перевел на литовский:
— Он говорит: Ни-один-человек-не-добр.
И опять из-за стола раздался тихий голос раввина, а бородач оповестил:
— Он говорит: Какое-бы-зло-ты-ни-совершил-человече-это-твоя-судьба-и-другой-не-бывать.
Сзади на Бальтазара напирали; в тишине, полной шиканья и ожидания, слышался голос бородача:
— Он говорит: Не-проклинай-человече-судьбу-свою-ибо-кто-думает-что-живет-чужой-а-не-своей-судьбой-погибнет-и-будет-осужден-не-думай-человече-какой-могла-бы-быть-твоя-жизнь-ибо-другая-жизнь-не-была-бы-твоей. Он кончил говорить.
Бальтазар понял, что это всё, — теперь напротив раввина оказался один из них и уже обращался к нему. Протиснувшись сквозь их массу, он в бешенстве выбежал на улицу. Так, значит, за этим он ехал двадцать верст по морозу? Будь прокляты эти жиды! И будь проклята его собственная глупость. Однако, когда он выехал из местечка, а его сапог, перекинувшись через борт розвальней, чертил борозду в снежной белизне, гнев прошел. Появилось другое: тоска. Чего он, собственно, ожидал? Часовая проповедь или несколько слов — какая разница? Хуже всего не это, а отсутствие как таковое, от которого хоть вой: ни ангельских труб, ни огненных языков, ни мечей, раздваивающихся на конце как змеиное жало. Ладно, едет он по дороге, позади него дома, впереди синие кусты и лес, над головой тучи — и что можно сказать? Что он родился, умрет и должен терпеть всё выпавшее на его долю? Одно и то же, вечно одно и то же — будь то ксендз или раввин, — и никогда в самую точку. Вот бы сейчас на краю неба показалась голова великана, и начал бы он втягивать воздух, и все летело бы в его глотку вместе с ним, Бальтазаром, — вот это было бы счастье. Но где там. Что толку сердиться на жида? Это человек — такой же, как все, пережевывающий свою жвачку; а разве есть на свете люди, умеющие что-то другое? И если бы кто разрывался от боли — придут, утешат своей жвачкой, машины изобрели, но кроме «родился и умер» — ровным счетом ничего.