Быть может, Магдалена так боялась физического разложения, так отчаянно сопротивлялась, не желая входить в иное, чуждое ей время вечности, что готова была заплатить любую цену, согласилась пугать людей, обретя взамен за эту тяжелую повинность право сохранить тело нетронутым? Быть может. Видевшие клялись, что губы ее остались красными. Отрубая ей голову, сокрушая ребра, крестьяне положили конец ее телесной гордыне, языческой привязанности к своим губам, рукам и животе Проколотая, как бабочка булавкой, касающаяся ногами в сапожках, которые подарил ей Пейксва, собственного черепа, теперь она должна была признать, что превратится, как все, в соки земли.
Беспорядки в плебании прекратились немедленно, и с тех пор никто уже не слышал ни о каких проделках Магдалены. Впрочем, не исключено, что успешней, чем стряпней на невидимой кухне, стуком и свистом, она продлила свою жизнь, войдя в сон Томаша, который не забыл ее никогда.
XIX
В ту осень, когда бесчинствовала Магдалена, сады уродили на славу, а поскольку продавать фрукты было некуда, ими кормили свиней, собирая для домашних нужд и хранения только лучшие сорта. В траве гнили кучи груш и яблок, среди которых жужжали осы и множество шершней. Один укусил Томаша в губу, так что все лицо распухло. Их не всегда можно было заметить: они протискивались внутрь сладкой груши через узенькую дырочку, и лишь когда плод встряхивали, оттуда высовывалось пульсирующее полосатое брюшко. Томаш помогал собирать урожай, залезая на деревья, и испытывал гордость, что взрослые не умеют так, как он, по — кошачьи взбираться — даже на тонкие сучья. А тем временем созревали все новые сорта: цукровки, добрые серые, липовки, сапежанки, бергамоты.
Летне-осенней порой Томаш добрался до библиотеки. Раньше эта угловая комната с выкрашенными масляной краской стенами — такая холодная, что когда на дворе стояла жара, там пробирала дрожь, — казалась ему неинтересной. Теперь он выпросил ключи от шкафов и все время вытаскивал из них что-нибудь забавное. В одном из этих шкафов, застекленном, он нашел книги в красных переплетах: на обложках золотые украшения, а внутри много рисунков. Прочитать подписи он не мог, потому что написано было по-французски. Девочку на этих рисунках звали Софи, и она носила длинные панталоны с кружевами. В другом шкафу, стенном, среди паутины и пожелтевших бумаг он раскопал том трагедий Шекспира и проводил с ним много времени на газоне, с самого краю, где у зеленой стены кустов пахло мхом и чабером. Кроме него этот уголок облюбовали большие рыжие муравьи, и порой он яростно тер одну ногу о другую — кусались они больно. В просвете между верхушками елей дрожало пространство, за маленькими телегами по ту сторону долины тянулись клубы пыли. В книге люди в доспехах или коротких одеждах (голые у них эти ноги или на них такие обтягивающие штаны?) скрещивали мечи, падали, пронзенные кинжалами, от страниц с ржавыми пятнами тянуло затхлостью. Томаш водил пальцем по рядкам бутов, но, хотя написано было по-польски, к книге охладел и решил, что речь в ней идет о каких-то взрослых делах.
Больше радости приносили ему книги о путешествиях. В них голые негры с луками стояли в тростниковых лодках или тащили на веревках гиппопотама — такого же, как в естественной истории. Их тела были испещрены полосами, и Томаш размышлял, действительно у них вся кожа в линиях, или это только так нарисовано. Ему часто снилось, что он плывет с неграми по все более труднодоступным заливам среди папирусов выше человеческого роста и строит там деревню, в которую никогда не попадет никто чужой. Он прочитал две такие книги, благо написанные по-польски (собственно, по ним он и научился читать — так они его увлекли), и тогда начался совершенно новый период.
Для луков Томаш выбирал лещину, но не ту, что растет на солнце: она большей частью кривая. Он заползал в тень под кустами, где нет травы — лишь груды спутанного сушняка, а в них шмыгают корольки со своим тревожным «чик-чик-чик». Лещина там тянется вверх, чтобы выглянуть на свет, и такие прутья — совершенно прямые, без веточек — подходят лучше всего. В таком темном гроте Томаш устроил и тайник, где хранил оружие.
К стрелам он прибивал индюшачьи перья, чтобы лучше летали, и ходил с ними на охоту, а дичь придумывал сам — например, ею мог быть круглый куст крыжовника. Он подолгу просиживал на мостках, построенных, чтобы набирать в лейку воду из пруда — не Черного, а другого, между флигелем, садом и фольварковыми постройками. Он представлял себе, что плывет, и стрелял в уток; раз это привело к расследованию: одну утку нашли на середине мертвой, но Томаш не признался. Впрочем, возможно, она умерла и по другой причине. Индейцы охотятся на рыбу с луком, поэтому он высматривал рыбу на речном мелководье (чтобы не потерять стрелу), но та всегда вовремя ускользала.
В слякотные дни, сидя за столом, намертво прибитым к крыльцу, он рисовал мечи, копья и удочки. Здесь стоит обратить внимание на одну черту его характера. Однажды он начал рисовать луки, но вдруг остановился и порвал бумагу. Луки он любил, и как-то ему пришло в голову, что любимый предмет не надо изображать, что он должен остаться в тайне.
Раз бабушка Мися взяла его с собой на чердак и показала сундук, доверху набитый всяким старьем. Там были и обложки! И Томаш наткнулся на приключения мальчика, который пробрался на корабль и плыл в трюме, где пищей его были сухари, а серьезная опасность грозила со стороны крыс. Воду он нашел в бочках — сладкую воду.
[21]
Значит, она была с сахаром? Томаш так это себе представлял и этим объяснял радость мальчика, когда тому удалось просверлить в бочонке дырку.
О прочитанных историях особенно хорошо думалось в уборной. К ней вела тропинка под нависшими кустами смородины. Дверь запиралась изнутри на крючок, и через вырезанное в ней сердечко можно было наблюдать, кто туда направляется. Сквозь щели просвечивало солнце, а вокруг звенела неумолкающая музыка мух, пчел и шмелей. Иногда мохнатый шмель, тяжело гудя, пролетал сзади над ямой, вонь из которой Томаш втягивал с наслаждением. По углам плели свои сети пауки. На поперечной балке виднелись стеариновые потеки от прилеплявшихся сюда свечей. В боковых стенках тоже были щели, но сквозь них не было видно ничего, кроме листьев черной бузины.
Если через сердечко в двери Томаш замечал промелькнувшую Антонину, он прерывал свои раздумья и быстро застегивал штаны. На другом конце тропинки у помойной ямы Антонина резала кур. Она выпячивала и сжимала губы, готовясь к удару секачом и укладывая куру на пенек; та — испуганная, но в меру, — наверное, размышляла, что из всего этого выйдет, или не думала ничего. Сверкал секач, лицо Антонины искажалось, словно от боли (но в то же время как будто улыбалось), а дальше — хлопанье и подскакивание пернатого комка на земле. Томаша тогда пробирал озноб — ради этого он и приходил. Однажды это произошло действительно необычным образом. Петух — огромный, со взъерошенными, отливающими золотом перьями — взлетел уже без головы, неся перед собой красный обрубок шеи. Этот безгласный полет стоил открытого от изумления рта Антонины и как бы одобрения, потому что петух упал, лишь ударившись о ствол липы.