Ну да, ведь были же настолько конкретные описания, что и не пахло вымышленными персонажами:
Прошла, меня не видя, с новой стрижкой.
Вокруг был май. А с нею был студент,
блондин, высокий, старый
и с пластырем на шее.
Он говорил друзьям:
простая сифилома.
В другом стихотворении описан желтый жакет, ни дать ни взять как явление Ангела шестой Трубы.
[308]
Девушка явно имела место в реальной жизни. И эту сволочь с сифиломой тоже, понятное дело, я не выдумал. И в довершение ряда, вот еще одно, последнее в группе любовных стихотворений:
За несколько дней
до Нового года
я разбирался в любви
впервые в жизни.
В тот вечер с небес
просыпался снег на тихий город.
Я шумел под окном
и надеялся, что меня увидят,
я швырялся снежками,
я надеялся, завоюю
высшие награды Пола.
Сколько протекло сезонов?
Во мне сменились клетки и все ткани,
удастся удержать бессменной память?
Только ты, только ты
в каком-то длинном далеке (но где же?),
только ты еще в этой мышце во мне —
в сердце,
и я чувствую все то же, что тогда,
за несколько дней
до Нового года.
Этому существу заключенному, совершенно реальному, я отдал три года своего роста. А потом утратил ее. Не случайно я терзался вопросом: но где же? Вероятно, в то же время, когда погибла моя семья и я переселился в Турин, я решил размежеваться с прошлым. О том свидетельствуют два последних стихотворения. Они были вложены в тетрадь, но написаны не от руки, а на машинке. Не думаю, чтобы в лицейские годы я пользовался машинкой. Значит, последние поэтические опыты восходят к раннему университетскому периоду. Странно, что они в тетради. Окружающие дружно уверяют меня, что я совершенно перестал ездить в Солару, когда поступил в университет. Но, возможно, когда умер мой дедушка и когда дядя и тетя распихивали вещи по чердаку, я снова посетил свою капеллу — именно для того, чтобы запереть в ней воспоминания, от которых отмежевывался. И засунул отпечатанные стихи в тетрадь — завещание, прощальный привет. Они подобны заявлению об увольнении в запас или об уходе с работы. Прощаясь со стихотворчеством, я выводил в расход все то, что оставлял позади.
Первое стихотворение такое:
О белые красотки Ренуара,
о дамы на балкончиках Мане,
каштаны и террасы на бульварах,
где нежный профиль промелькнул в окне…
Скажем друг другу правду:
Одетта де Креси
была продажная девка.
Второе стихотворение называется «Партизаны». Единственное документальное свидетельство о периоде с сорок третьего года до окончания войны.
Талино, Джино, Рас, Волчина, Сабля
спустились с гор в ту теплую весну,
когда все пели песни партизанские
и «над полями ветер завывал».
Как мне хотелось бы вернуть обратно
те летние томительные дни,
где пули пели высоко над полем,
в молчании полуденного солнца,
где днями ждали мы
вполголоса рассказанных известий:
Десятая уходит, вроде завтра
появятся бадолианцы.
[309]
Наверно, уберут контрольный пост.
Дорогой на Орбеньо не пройдете.
Готовится под раненых подвода?
Я их заметил около молельни.
Сержант Гарраньо занял оборону
на крыше горсовета…
Потом внезапно дьявольская ругань,
и шум, и драка, цокотанье пуль
по стенке дома.
А ночью тишина, хотя стреляли
из Сан-Мартино, видимо, последних
пытались изловить…
Опять увидеть, как большое лето
пропитано уверенностью — кровью,
в те времена, когда
Талино, Джино, Рас — они видали
действительность в лицо.
Но не могу. Я не прошел покамест
через контрольный пост,
через проверку в Диком Яре.
Поэтому я запахну тетрадь
воспоминаний. Сплыли
те ночи светлые, когда в густом лесу,
как в песне, партизану
пришлось упрашивать веселых птичек
любимой дать поспать.
[310]
Это стихотворение выглядело совершенным ребусом. Мне удалось расшифровать только следующее. В указанную пору мне выпали переживания, которые воспринимались как героические, по крайней мере покуда героями в них выступали другие, не я сам. Решивши устранить все реликвии детства и отрочества, вступая во взрослый возраст, я соблазнился — захотелось реконструировать ситуации, в которых был взлет, и была уверенность. Но я застопорился на проверке, на контрольном посту (на последнем блокпосту всей войны, провоеванной около дома), и отказался от борьбы… Как так? А по какой-то причине, о которой или не мог, или же не хотел вспоминать. Причина как-то была сопряжена с Диким Яром.
Ну, вот опять возник этот самый Дикий Яр. Что, меня кромешницы перепугали до такой невозможности, что я решил похерить все? Или когда я понял, что окончательно утрачиваю существо заключенное, я устроил себе из военных дней в Диком Яру миф о любовном фиаско? А если уж так — то отправил в неведомый миру тайник, в капеллу, все, из чего я состоял до того времени?
Ничего тут мне не оставалось. В смысле, в Соларе. Осталось только сделать вывод, что, упрятав под замок память детства и сделавшись студентом, я выбрал профессию — старинные книги, — чтобы отдаться прошлому, которое было по определению не мое и не могло никак обольстить меня.
Но кто же было это существо заключенное, которое, отдалившись, довело меня до отправки в тайник всей лицейской жизни, всех соларских лет? Была, значит, и у меня signorinella, бледная девица, соседка по шестому этажу? И что, весь этот роман сводился только к пошлому куплетику из разряда тех, которые каждый хоть единый раз в жизни да пропоет?
Возможно, информация о романе сохранилась у Джанни. Когда влюбляются, особенно в первый раз, обычно открываются закадычному другу.
Несколько дней назад я удерживал Джанни, чтобы он не рассеивал туманы моих воспоминаний спокойными лучами своей памяти. Но тут уж деваться было некуда. Только прибегнуть к памяти Джанни.
Я позвонил ему вечером, мы проговорили несколько часов. Я начал сыздали, с Шопена, и Джанни подтвердил, что действительно радио было для нас единственным источником серьезной музыки, к которой нам обоим выпало тогда приохотиться. В городе, но мы уже заканчивали лицей, открылось Общество любителей симфонической музыки, где проходили время от времени фортепьянные и скрипичные концерты. Самое большее, на что можно было рассчитывать, — выступление трио. Из нашего класса на концерты ходили четыре человека, ходили в общем почти таясь, потому что прочие оболтусы мечтали только протыриться в бордель, невзирая на несовершеннолетний возраст, а на нас за Шопена и концерты они смотрели так, будто мы полубабы.