Мне казалось, что я и сам с каждым таким сожжением становлюсь все благостнее и чище, словно прохожу Чистилище, прежде чем попасть в Рай. Я умышленно продлевал это удовольствие, хотя мог спалить к черту все огулом, но моя медлительность даровала жертвенную возможность словно бы и самому полыхать с каждой предаваемой огню вещью, сгорать, вспоминая о том, что связано с ней, – где была куплена, когда была надета или использована в последний раз, а когда впервые, так постепенно я истесывал память о ней – щепка за щепкой. И на каждую вещь огонь реагировал по-своему, что-то он хватал жадно и похотливо своими щупальцами и мгновенно проглатывал, а к чему-то присматривался, заходил то с одной, то с другой стороны, облизывал и прищелкивал языком от удовольствия, как настоящий гурман, и так исподволь отгрызал по кусочку, смакуя, а затем долго еще приплясывал на остатках, рассыпая мириады искр. А иногда шипел и злился, и даже громко постреливал, вздымая сумрачную пелену дыма и пепла. Чтобы задобрить его, я подбрасывал ветки и старые газеты, но больше всего он радовался, когда я швырял ему рисунки, эскизы, масляную мазню, на которых была изображена ее матушка – хищная сова с растопыренными когтями, ненасытным кривым клювом и пронзительными глазами. Христя так часто рисовала ее в разнообразнейших ракурсах вовсе не из особой любви к родительнице, не из желания увековечить материнский образ, на самом деле она просто вынуждена была использовать матушку в качестве натурщицы, упражняясь в рисовании портретов, ведь та стерегла ее, как бриллиант в королевской короне, и никуда не выпускала. На некоторых рисунках матушка представала обнаженной, хотя вряд ли она раздевалась перед дочерью, чтобы позировать нагишом, как делают настоящие натурщицы, это уже дочка в своем воображении раздевала мать догола, домысливая отдельные невидимые части тела. Интересно, видела ли старуха это? Думаю, что нет, ведь ее могли бы шокировать столь натуралистические изображения собственных уродств – обрюзгших филеек, выпуклого живота и толстых бедер. Я с удовольствием наблюдал, как эти тяжелые телеса, массивные ляжки, обвисшие груди деформируются, видоизменяются и надуваются, а затем трескаются, а из щелей выскакивают красные языки, и тело матери чернеет, скручивается, рассыпается, а огонь выплясывает в восторге, словно дикий островитянин, вытанцовывает, пока не угомонится, сосредоточившись на какой-то ляжке, а затем снова игриво подмигивает мне своим багровым оком, чтобы я угостил его свежей порцией пачкотни. Но так нет же, я эти рисунки не сжигаю в один прием, я подкладываю их в костер по одному, торжественно, словно поднося в жертву. Ритуально держу каждый лист на вытянутых руках, прощаюсь, а затем бережно, словно бумажный кораблик, опускаю в огонь, и он какое-то мгновение плывет, покачивается, вздрагивает на его волнах, а огонь будто и не торопится, а присматривается и колеблется, прежде чем полыхнуть со всех сторон и превратить подношение в пепел.
Наверное, и огонь чувствовал, что это была редкостная мегера, которая могла ежедневно закатывать скандалы и своему мужу, и его матери, и дочке, без устали пилить и хаять, брызгая слюной и взрываясь бранью. Муж, привыкнув к материнской кухне, никогда не ел того, что стряпала его благоверная, и это вызывало страшную обиду, изливавшуюся в жуткую истерику. В воспитательных целях она театрально выливала супы в окно, опускала шницели в унитаз, а кашу высыпала ему в постель. Одновременно всем своим змеиным нутром издевалась над бабулькой, к примеру, нарочно подкручивая газ под ее сковороваркой, чтобы еда подгорала. А когда ее на этом подловили, то просто выключала газ, подсыпала соль или перец, доливала воду в суп или бросала кусочек протухшего мясца, которое она всегда на такой случай хранила в морозилке в тройной целлофановой упаковке, потом она списывала все на бабушкин маразм и слабоумие. Однако муж продолжал упрямо манкировать ее обедами, ведь готовить она так и не научилась, и, похоже, в аду, куда она непременно должна угодить, на смоле варят гораздо вкуснее. Она не успокоилась, пока не загнала свекруху в могилу, а осиротевшего мужа – в свои цепкие паучьи сети. С той поры он уже никогда не смог выпутаться из них и, лишенный воли, надежно опутанный, связанный, порабощенный, вынужден доживать свой век в паре со старой паучихой, дряхлея вместе с ней, обрастая мхом и лишайником, не задумываясь о том, что в любую минуту может случиться так, что не будет кому и ложку воды подать, не будет кому похоронить, и только ветер да ночь придут к ним на могилу.
Глава третья
1
Никогда не задумывался, отчего мне нравится читать биографии великих людей, и только недавно пришло на ум: причина – в том, что вся их жизнь была наполнена страданиями, муками и потерями, а ведь ничто так не укрощает собственное отчаяние и кручину, как чужие страдания. И еще я подумал, что клин следует выбивать только клином, а лучше – несколькими, и стал заводить романы на каждом перекрестке, ища себе приключений, столь далеких от моей степенной патриархальной натуры. Меня подхватило столь бурное течение влечений и закружило в своем водовороте с такой силой, что сопротивляться было уже невмоготу, а поскольку мне редко попадались девушки, с которыми хотелось бы после секса понежиться в постели, кайфуя от страстной симфонии, вдохновенно исполненной двумя божественными инструментами, то я менял своих избранниц, как меняют, пардон, носки. Иногда моя близорукость подсовывала мне свинью: приведя вечером барышню к себе, наутро я готов был удирать из собственного дома куда глаза глядят. Когда же они надоедали мне, я их уничтожал, топил в ванне, в озере, в тарелке борща, растворял в кофе, сжигал их вместе с вещами, которыми они захламляли мой быт, я испепелял их, обложив газетами и стихами, посвященными им в минуты малодушия, я разделывал их на кухне, пропускал через мясорубку и подсыпал ими яблони, от чего те плодоносили, как бешеные. Я разбивал сердца в отместку за свое разбитое вдребезги, я вел себя, как браконьер в заповеднике, и не было у меня ни совести, ни жалости, не существовало разницы между добром и злом, я жил, как мотылек-однодневка: без планов, без перспектив, типичный прожигатель жизни… Я бесстрашно приходил на семейные обеды в дома своих избранниц, знакомился с их родителями, вел с ними солидные беседы, строил общие планы на будущее. При этом я отменно играл роль вполне порядочного и покладистого человека, мне доверяли, со мной по-семейному советовались, проявляли ко мне глубокий интерес, тогда как лично меня по-настоящему глубоко интересовало лишь влагалище их доченьки.
Я попытался задуматься над собственным поведением. Это были тяжкие, неподъемные мысли. Я почувствовал себя негодяем, мне приходилось постоянно изобретать какие-то двойные игры, от которых на душе становилось противно, и во всем виноват был несомненно мой стержень, это он двигал моими намерениями, вкусами и идеями. Мой стержень, мой ненасытный блудень, страдал тяжелой формой клаустрофобии: как только попадал в темную закрытую среду, так сразу же приходил в движение. Не раз и не два я представлял себе, как беру в руки бритву – старую раскладную отцовскую бритву, ее лезвие настолько острое, что легко рассекает волосок, и одним движением отрубаю свой конец, потом смотрю на него, только что налитого мощью и кровью, как он выплескивает из себя свою мощь и кровь, никнет, уменьшается, становится беспомощным и слабым.