— Как хотите, я еду, — трепетал Баудолино, вне себя. — Он обезумел, едем за ним, нельзя отпускать его, — умолял товарищей Коландрино.
Но Баудолино уже успел далеко от них отскакать и с именем Гипатии на устах летел навстречу заведомой гибели.
Замедлил ход он лишь через полчаса сумасшедшей скачки, увидев, что навстречу торопится юркая фигурка Гавагая.
— Ты не тревожишься, — выпалил тот. — Я ее видел. Она спасаешься. — Но это хорошее известие тут же преобразилось в источник терзания, потому что на самом деле Гавагай имел рассказать следующее. Гипатии заблаговременно предупредили о налете гуннов, причем те самые сатиры, для этого сбежавшие с холмов. Они собрали гипатий и когда появился Гавагай, как раз вели всех к себе в загорье, где только они ведали, что и как, и куда гунны никогда бы не добрались. Гипатия пережидала всех, подруги тянули ее за руки, она дожидалась весточки от Баудолино, узнать о его судьбе. Выслушав Гавагая, успокоилась, улыбнулась через слезы, просила передать привет, задрожала, велела сказать, чтобы тот бежал прочь, что его жизнь в опасности, заплакала и добавила последнее: известить, что любит, и что они никогда больше не увидятся.
Баудолино кинулся на него: да в уме ли тот, да какие к черту горы, он увозит ее с собой! Гавагай же отвечал, что слишком поздно, что когда он доедет к озеру, где уже сейчас вытворяют что хотят гунны, гипатии будут бог знает в какой оттуда дали. Потом, смущаясь от почтения к Волхвоцарю и пожимая ему рукой локоть, он повторил последние слова Гипатии: она, может, и задержалась бы, но всего превыше долг перед их общим отродием. — Она скажешь: и это отродие всегда мне напомнишь Баудолино. — И, заглядывая Баудолино в глаза снизу вверх: — Ты создашь отродие с этой феминой?
— Не твое дело, — неблагодарно отрезал Баудолино. Гавагай смолк.
Баудолино еще стоял в растерянности, когда доехали друзья. Он понимал, что ничего им не втолкует, они ничего не поймут. Тогда он стал как мог уговаривать себя. Все было резонно. Отныне лес — военная добыча. И счастье, что гипатии в безопасности. Гипатия совершенно правильно пожертвовала любовью к Баудолино во имя того создания, которое он ей дал. Все было так душераздирающе правильно, и не было никакого другого решения.
— Да я и предупрежден был, сударь Никита, что Демиург недоделывает все на свете.
36
Баудолино и птицы рухх
— Бездольный, несчастливый Баудолино, — причитал Никита, настолько растрогавшись, что почти позабыл о кабаньей голове, отваренной с солью, чесноком, луком, заботливо сохранявшейся у Феофила всю зиму в бочонке морской воды. — Снова, как всегда, стоило тебе влюбиться во что-то настоящее, как судьба тебя карала.
— С того вечера три дня и три ночи мы скакали без остановки, без еды, без питья. Как я потом узнал, друзья творили чудеса изворотливости, чтобы обойти гуннов, шнырявших повсюду на множестве миль. А я просто плелся. Плелся за ними, думал о Гипатии. Все получилось правильно, убеждал я себя. Мог ли я вправду забрать ее? Как прижилась бы она в неведомом мире, в отрыве от лесной простоты, привычной теплоты своих обрядов, от общества своих сестер? Как отказалась бы она от избранности, от главной миссии — возрождать Бога? Я бы лишил ее свободы и, верно, счастья. Я ведь ни разу не спросил ее возраст, но думаю, она мне двоекратно могла быть дочерью. При расставании с Пндапетцимом мне исполнялось, вероятно, пятьдесят пять. Ей я казался юным и доблестным, но это потому, что я был первым, какого она видела, мужчиной. А на поверку я был почти стариком. Я мог бы дать ей крайне мало, отобрав все. Я убеждал себя, что жизнь пошла точно так, как мне полагалось. А полагалось мне остаться навеки несчастным. Прими я это, и можно было обрести мир.
— И не тянуло вернуться?
— Тянуло. Каждый божий миг, после первых трех бредовых суток. Но мы заблудились. Не стали возвращаться той, которой пришли, дорогой, и только и делали что петляли, перевалили три раза через ту же гору, а может, горы были и разные, мы уже просто не соображали. Опознаваться по одному солнцу мы не умели, и с нами не было ни Ардзруни, ни его карты. Или, похоже, мы оплутали кругом горы, той, что в середине скинии, и оказались на втором боку земли. У нас не стало коней. Бедные твари, носившие нас с начала похода, состарились, как и мы. Мы как-то не думали про это, не видя в Пндапетциме других коней, ни с кем наших не сравнивали. Но эта трехдневная гонка их доконала. Наши лошади падали поочередно, это было как дар Божий, так как в высшей степени благоразумно каждая лошадь дохла там, где уж совсем не было корма, и тогда мы спасались ее мясом, вернее, тощими клочками, налипшими на кости. Дальше мы шли пешком, сбивая в кровь ноги, все, кроме Гавагая, который в лошадях отроду не нуждался, а на подошве имел твердую мозоль толщиной в два пальца. Питались мы, как в Библии, акридами, то есть саранчою, только без меда, в отличие от святых отцов. Потом нас покинул Коландрино.
— Он, самый молодой…
— Самый неопытный. На скалах, ища съестное, засунул руку не разобрав куда и был укушен гадюкой. Он только и успел со мной попрощаться и прошептать, чтоб я был верен покойной сестре, любимой супруге, тогда хотя бы у меня в памяти она не перестанет существовать. А я забыл Коландрину. Поэтому опять предстал перед собой прелюбодеем и предателем, изменявшим и Коландрине и Коландрино.
— А дальше?
— Дальше темнота. Сударь Никита, когда я выехал из Пндапетцима, по моему подсчету стояло лето Господня года 1197. В Константинополе я с теперешнего января. А в середине — шесть с половиной пустых лет; провал в памяти, а может… откуда мне знать… пустота в мире.
— Шесть лет проблуждал по пустыне?
— Год. Может быть, два, кто там считал? После гибели Коландрино, не знаю, сколько протекло месяцев, мы оказались у подножия гор, на которые не знали как забраться. От первоначальных двенадцати нас оставалось всего шесть. Шесть людей и один исхиапод. Рваные, тощие, опаленные солнцем, сохранившие только оружие и ранцы. Нам померещилось, что это конец дороги и что наша судьба сгинуть там. Внезапно мы обнаружили, что навстречу скачет команда конных, препышно разодетых, с чищеным оружием, с человечьими телами и с песьими головами.
— Кинокефалы. Значит, они есть на свете.
— Есть, как бог есть. Они допросили нас, рыча и лая, но мы не понимали; тогда начальник усмехнулся… в общем, осклабился или оскалился, высунув страшные клыки, и дал приказ своим, и те нас повязали и построили гуськом. Они перевели нас через гору крутой тропою, им, видимо, хорошо известной; по окончании многих часов пути мы сошли в дол, окружавший другую неприступную гору, на ней торчала крепость, над крепостью вились горластые птицы, на расстоянии казавшиеся исполинскими. Я вспомнил давний Абдулов рассказ и понял, что перед нами твердыня Алоадина.
И точно. Псиглавцы загнали их наверх по змеистым, кривым и уступчатым подъемам, выбитым в массе камня, до самого входа в укрепления, и завели в середину замка, огромного как город, где между вышками и башнями сквозили в воздухе висячие сады и променады, окруженные решетками. Их передали новым кинокефалам, новые были с бичами. Когда их гнали по коридорам, Баудолино разглядел в окно двор-колодец меж высоченными стенами, на дне которого, сгрудившись, лежали скованные юноши и мальчики, и вспомнил Абдуловы описания, как Алоадин рассылает подростков совершать злодейства, одурманив зеленым медом. Их ввели в разукрашенную залу, там на вышитых подушках восседал старец, чуть не столетний, седобородый, с черными бровями, с угрюмым взором. Живший на свете и облеченный властью еще в Абдуловы времена, тому назад полвека, Алоадин был и сейчас в силе и правил своими рабами.