Гипатия взяла Баудолино за руку, и он не шевелился, не тревожил струящуюся теплоту. — Баудолино, может, ты по моим словам подумал, будто я так же преуспела в аскезе, как мои старшие сестры… Знал бы ты, до чего я пока что несовершенна. До нынешних пор я сбиваюсь, приводя в соответствие розу с той вышнею силой, которая дружественна ей! Вдобавок, видишь, я пока еще много разговариваю. Знак, что я недостаточно умудрилась. Благовеличие достигается молчанием. Но я разговариваю так много, потому что здесь ты, а тебя следует вразумить, если я вразумляю подсолнухи, почему мне не вразумлять тебя? На следующей ступени совершенства мы научимся обходиться без слов, хватит прикосновения, ты все поймешь. Как подсолнух. — Она смолкла и погладила подсолнух. Потом, так же молча, погладила по руке Баудолино и спросила после этого: — Чувствуешь?
Назавтра она рассказывала о молчании, насаждаемом гипатиями, с тою целью, поясняла она, чтобы и он перенял это качество. — Нужно создавать вокруг себя полное спокойствие. Так мы приходим к одиночеству, удаленному от всего прежде думанного, воображавшегося и ощущавшегося; так мы находим мир и покой. Мы не почувствуем ни гнева, ни желания, ни боли и ни счастья. Мы выникнем из нас самих, захваченные абсолютным одиночеством и глубокой тишью. Не поглядим ни на красивое, ни на доброе, оказавшись по ту сторону красоты, по ту сторону собрания добродетелей, как для введенного в святая святых остаются позади изваяния богов и он зрит уже не образы, но Бога. Нам не понадобится уже заклинать посредственные силы. Превзойдя их, мы превозмогли их недостаток; в том тайнике, в том сокровенном и заклятом месте мы превышаем все роды богов, иерархии Эонов, они в нас остаются только памятью об излеченном зле бытия. Это и будет конец пути, освобождение, разрешение от уз, побег того, кто наконец одинок, к Одиночеству. В этом возврате к абсолютной простоте мы ничего уже не сможем видеть. Только славу мрака. Освобожденные от души и от рассудка, мы досягнем выше царства разума, в благоговении почием там, подобно восходящему солнцу, с замкнутыми зеницами станем созерцать солнце света, станем пламенем, темным пламенем той тьмы, и путем огня совершим восхождение. И вот именно тогда, оказавшись у истоков реки, доказав не только самим себе, но и богам и Богу, что против течения можно подниматься, мы излечим мир, уничтожим зло, умертвим смерть, развяжем узел, в котором запутались пальцы Демиурга. Мы, Баудолино, назначены вылечить Бога, именно нам было поручено его спасение; мы возвратим, через собственный экстаз, все сотворенное в самое сердце Уникума. Мы дадим Уникуму силу совершить тот великий вздох, который ему позволит вновь поглотить все зло, некогда им выдохнутое.
— Вы это умеете? Какой-нибудь из вас удалось?
— Мы стараемся суметь, мы готовимся уже много веков, чтобы хоть одна смогла суметь. С детского возраста всем нам понятно, что не требуется, чтобы все мы совершили подобное чудо. Достаточно, если однажды, может быть, и через тысячу лет, одна какая-нибудь из нас, одна благоизбранная, достигнет момента верховного совершенства, в котором почувствует себя единым целым с собственным праначалом, тогда чудо и совершится. Тогда, показав, что из множественности страждущего мира возможно возвращение в Уникума, мы возвратим Богу мир и упование, усилим его, дабы смог опять собраться в собственном центре, дадим ему энергию, чтобы наладил ритм собственного дыхания.
Глаза сверкали, кожа ее разгорячилась, руки почти дрожали, голос стал умоляющим: она просила Баудолино тоже поверить в откровение. Баудолино подумал, что хотя Демиург и натворил ошибок, но существование этого создания превращало мир в пьянящее место, блистающее всеми совершенствами.
Он не устоял, осмелился взять ее руку и коснуться поцелуем. Она содрогнулась от неизведанного ощущения. Сказала: — И в тебе обитает какой-то бог… — Закрыла лицо руками и Баудолино услышал удивленное: — Я утеряла… я утеряла апатию…
Не оборачиваясь, она бросилась в лес, не сказав ему более ни слова.
— Сударь Никита, тогда я заметил, что влюблен, как я не был влюблен никогда, но что я снова влюблен в единственную женщину, которая моей быть не могла. Первая из-за высокопоставленного положения, вторая из-за безвременной смерти, и, наконец, эта последняя из-за того, что обрекла себя на спасение Бога. Я уехал оттуда, возвратился в город и гадал, стоит ли мне приезжать опять. И почти с облегчением узнал на следующий день от Праксея, что на взгляд жителей Пндапетцима я выглядел самым авторитетным Волхвоцарем, пользовался доверием Диакона, и именно меня Диакон назначает командующим над армией, которую до сих пор Поэт так усердно подготавливал. Я не мог уклониться, разброд в волхвовском стане создал бы невозможное положение перед горожанами, а горожане тем временем со страстью отдавались подготовке к войне, так что я вынужден был согласиться, в частности пред лицом исхиаподов, паноциев, блегмов и прочего народа, к которому я уже успел искренне привязаться. В частности, подумал я, занявшись новою обязанностью, я забуду, что оставил в лесу. Два дня были целиком посвящены всяким хлопотам. Но я мучился, голова была занята другим, я был в ужасе от мысли, что Гипатия снова пришла на озеро, не нашла меня, сделала вывод, что ее побег меня раздражил и что я решил не видеться никогда с нею. Я отчаивался, полагая, что она отчаялась и сама решила не видеться со мной. В этом случае я ринулся бы по ее следам, верхом доскакал бы до того места, где жили гипатии, чего бы я только не сделал, я бы похитил ее, я бы нарушил мир всего сообщества, я бы смутил ее невинность и дал бы понять то, чего понимать ей не следовало, или же нет, я нашел бы ее в полном увлечении миссией, после отторжения того, что было мигом, инфинитезимальным мигом мирской, земной страсти? Да и миг, был ли он? Вновь и вновь переживал я каждое ее словечко, каждое движение. Дважды при описании Бога она употребила для сравнения нашу встречу, но может быть, только из-за ребяческого, совершенно невинного желания подыскать понятный для меня пример в своем изложении? Два раза она трогала меня, но так же точно она тронула бы подсолнух. Мой рот, когда коснулся ее руки, побудил ее дрожать всем телом, это точно. Но это было естественно: ни одни мужские уста никогда ее не касались, и для нее это было как оступиться в лесу о корень и потерять на мгновение ту степенность, которой ее обучали; момент прошел, она больше не думает обо мне… Я обсуждал со всеми военные вопросы, мне надлежало решить, куда же будем посылать нубийских солдат, а я не понимал, где нахожусь. Мне следовало избавиться от муки, мне следовало узнать… Для этого я решился вверить свою жизнь и ее жизнь кому-то, кто мог бы послужить связным. Я не раз имел уже случай убедиться в надежности Гавагая. Я тайно побеседовал с ним, заставив прежде многократно поклясться, и сообщил ему как можно меньше, но достаточно, чтоб он отправился к озеру и ждал. Славный исхиапод был действительно великодушным, умным и очень сдержанным. Спрашивал он мало, понял, вероятно, много, два дня возвращался на закате, докладывал, что не встретил никого, и удручался, видя, как кровь отливает от моих щек. На третий день он явился с одной из знаменитых улыбок, растягивавших лицо от уха до уха, и сказал, что, мирно возлежа, как под зонтиком, под своей знаменитой ступнею, он увидел то самое создание. Она сама подошла, доверительно и поспешно, будто бы кого-то ждала. Она с волнением приняла мое сообщение («Думаешь, она сильно хочешь видеть тебя», — присовокупил Гавагай, лукаво понизив голос) и попросила передать, что она будет ходить на берег каждый день, каждый день («Повторяешь два раза»). Надо так понимать, пояснил Гавагай с неискренней наивностью, что она очень уж заждалась пришествия Волхвов. Мне пришлось задержаться в Пндапетциме на целый следующий день, но я выполнял полководческие обязанности с таким рвением, что ошеломил Поэта, который знал, до чего мне претит всякая война; мне удалось зажечь своим пылом всю армию. Казалось, я властелин мира, я был готов выйти не дрогнув навстречу сотне гуннов. На второй день я вернулся, трясясь от страха, в условленное место.