«Что же мне делать?» – вскричал келарь, падая на колени.
«Не простирайся как бегин! Ничего тебе не делать. Отныне я решаю, что делать, а что нет, – ответил Бернард с жуткой улыбкой. – Тебе же остается только покаяться. Если покаешься – будешь проклят и осужден. И если не покаешься – будешь проклят и осужден. В этом случае будешь осужден за ложные показания! Так что покайся, хотя бы для того чтоб не затягивать этот допрос, оскорбляющий нашу благопристойность и чувства сострадания и жалости!»
«Но в чем же мне каяться?»
«В грехах двух порядков. Сначала в том, что ты был в секте Дольчина, и разделял его еретические воззрения и разбойный обычай, и глумился вместе с ним над честью епископов и городских магистратов, и до сих пор живешь нераскаянным, исповедуя все ту же ложь и все те же бредни, даже и теперь, когда ересиарха нет в живых, а секта его распущена, хотя и не до конца выявлена и истреблена. А также в том, что, развращенный до глубины души мерзостной той сектою, ты повинен в преступлениях против Бога и человечества, совершенных тобою здесь в аббатстве ради каких-то тайных выгод, которые для меня все еще неясны, однако, по всей вероятности, и не нуждаются в особом выяснении, поскольку и без того блистательно доказывается и предварительным расследованием, и показаниями на процессе, что лжетеория исповедовавших и исповедующих бедность, тех, кто упорствует вопреки всем указаниям его святейшества папы и всем его буллам, не может не приводить к преступной развязке. И это должны уяснить все правоверные христиане. Вот что мне нужно – и больше ничего. Покайся».
Теперь стало ясно, к чему клонит Бернард. Совершенно не интересуясь, кто убийца прочих монахов, он стремился только к одному – доказать, что Ремигий в какой-то мере разделял идейные воззрения имперских богословов. Теперь, если удастся продемонстрировать связь между этими воззрениями, являющимися также воззрениями Перуджийского капитула, и ересью полубратьев и дольчиниан, тем самым будет доказано, что один и тот же человек в аббатстве, исповедуя все эти предосудительные идеи (более того – еретические), в то же время выступал организатором всех преступлений, и Бернард нанесет воистину смертельный удар своим оппонентам. Я взглянул на Вильгельма и увидел, что он тоже видит опасность, но ничего поделать не может, хотя и заранее предполагал, что так повернется.
Я взглянул на Аббата и увидел, что он чернее тучи, поскольку тоже, хотя и с опозданием, понял, что попал в ловушку и что его собственный авторитет посредника рушится на глазах, коль скоро выясняется, что во вверенной ему области укоренились все пороки текущего столетия. А келарь… Он, казалось, уже не понимал, от каких обвинений есть возможность оправдаться, от каких – нет. Он уже не соображал ничего. Вопль, рвавшийся из его уст, был воплем его души. И в этот вопль он вложил долгие годы тайной сердечной муки. Прожив целый век, полный сомнений, одушевлений и разочарований, подлостей и предательств, он понял, что настал момент взглянуть в глаза неотвратимой кончине. И пред ее лицом он снова обрел веру собственной юности. Он уже не думал о том, истина в этой вере или ложь. Он как будто доказывал самому себе, что еще способен просто верить.
«Да, это правда, – вскричал он. – Я был с Дольчином, я участвовал в его преступлениях, в его разгуле, возможно, я был не в себе, возможно, вместо любви к Господу нашему Христу Иисусу я испытывал только потребность в свободе и ненависть к епископам… Это верно, я грешил, но клянусь всем чем хотите – ни в одном из здешних убийств я не повинен, клянусь вам всеми святыми!»
«Так, ну хотя бы что-то мы имеем, – сказал Бернард. – Значит, ты признаешь, что участвовал в ереси Дольчина, колдуньи Маргариты и их сообщников. Ты признаешь, что был при них и с ними в то время, когда поблизости Триверо предавали повешенью бессчетное число честных христиан, среди них невинного ребенка десяти лет? И вешали людей перед глазами родителей и жен, потому что они отказывались подчиниться произволу этих псов? А также потому, что в озлоблении от вашего бешенства и вашей спеси вы вбили себе в головы, что не получит вечного спасения ни один из тех, кто не вошел в вашу секту? Говори!»
«Да, да, я думал и делал все, что вы сейчас сказали!»
«И ты присутствовал, когда взяли в плен нескольких человек, преданных епископу, и заморили их голодом в темнице, и беременной женщине отрубили руку по локоть, а от второй руки – кисть, и дали ей родить, и родился ребенок, умерший без крещения? И ты был вместе со своими, когда вы сравняли с землей и вытравили огнем все живое в городах областей Моссо, Триверо, Коссилы и Флеккии, и почти всю провинцию Крепакорьо, и много домов в Мортильяно и в Кьорино и подпалили церковь в Триверо, а перед этим испачкали святые образа, выворотили алтарные плиты, отломали руку у статуи Богоматери, разграбили сосуды, утварь и церковные книги, разнесли на куски колокольню, перебили все колокола, забрали все состояние общины и все имущество священника!»
«Да, да, я был тогда со всеми, и никто из нас уже не понимал, что делает, мы хотели успеть сами, до божьей кары, мы шли передовою ратью в дружине императора, ниспосланного небом и святым небесным папой. Мы хотели ускорить схождение Ангела Филадельфийской церкви, тогда бы все смогли причаститься благодати Духа Святого и церковь бы обновилась и по уничтожении всех прегрешающих только безгрешники начали бы царить!»
Келарь был как будто и одержим, и одухотворен одновременно. Будто прорвалась плотина умолчания и притворства, и его душу захлестнуло былое. Не только слова былого; но и образы, и чувства, которыми полнилась его душа в те давние годы.
«Итак, – напирал Бернард, – ты признаешь, что вы чтили как мученика Герарда Сегалелли, отказывали в должном уважении римской церкви, утверждали, что ни папская, ни чья-либо иная власть не имеет права предписывать вам ваш образ жизни, что никто не может отлучать вас, что со времени Св. Сильвестра все прелаты церкви были лихоимцы и развратники, за исключением Петра из Морроне, что миряне не обязаны выплачивать десятину священникам, которые не показывают своей жизнью образец абсолютного совершенства и абсолютной же бедности, как показывали первоапостолы, что десятину при всем при том надлежит отдавать не кому иному, как вам, единственным предстателям и бессребреникам Христовым, что для вознесения молитв к Богу освященная церковь нисколько не лучше, нежели любой хлев, что вы шествовали городами и весями и соблазняли народ выкриками “всепокайтеся”, что распевали “Славься, царица небесная”, чтобы подло приманивать толпы людей, и пытались сойти за каяльщиков, выставляя напоказ перед народом свою душеполезную жизнь, а после этого сами допускали себя до любой распущенности и до любого разврата, ибо не веровали в таинство брака, и ни в какое иное таинство, и, притворяясь, что вы святее окружающих, позволяли себе любую гнусность и любое надругательство над собственной и чужой плотью? Отвечай!»
«Да, да, хорошо, я все признаю, что исповедовал эту истинную веру, уповаю на то, на что мы все тогда уповали всеми силами, всем существом души. Признаю, что мы тогда не признавали покровов, стремились к обнажению сокровенного и отказывались от всего, что нам принадлежало, а вы небось никогда ни от чего не откажетесь, псы вы завидущие, а мы с тех самых пор ни от кого не принимали денег, и не имели денег на себе, и существовали милостыней, и ничего не запасали на завтра, и когда нас принимали накрытым столом, мы ели и пили, и уходили, оставляя на столе все, что оставалось…»