Я последовал за келарем на разумном расстоянии – так, чтобы не потерять его из виду. Он же стал замедлять шаги, видимо, чувствуя, что за ним кто-то следит. Он никак не мог видеть, что тень, наступающая ему на пятки, это я. Точно так же как и я не мог видеть, что тень, которой я наступаю на пятки, – это он. Но подобно тому, как я не сомневался относительно него, он не сомневался относительно меня.
Отвлекая внимание на себя, я тем самым не подпускал его слишком близко к Северину. Поэтому, когда здание лечебницы наконец показалось из тумана, дверь была уже заперта изнутри. Северин, слава небесам, благополучно добрался до места. Келарь еще раз оглянулся и посмотрел в мою сторону – я тут же замер в полной неподвижности словно садовое дерево, – а затем, по-видимому, он принял какое-то решение, повернулся и ушел в сторону кухни. Я поразмыслил и счел свою работу выполненной. Северин был человек благоразумный, способный поберечься без моей помощи и явно не расположенный отпирать кому попало. Так что делать здесь мне было нечего. Вдобавок я сгорал от любопытства, желая узнать, что происходит в капитулярной зале. Поэтому я решил, что могу возвращаться к своему протоколу. Возможно, я поступил неправильно. Надо было мне остаться возле дома в карауле, и мы бы избежали стольких последовавших несчастий! Но это я знаю сейчас, а тогда не знал.
Подымаясь в сени, я почти что налетел на Бенция, который, хихикнув, обратился ко мне голосом сообщника: «Северин нашел кое-что оставшееся от Беренгара, правда?»
«Ты-то почем знаешь?» – невежливо ответил я, держа себя с ним как с равным, отчасти от злости, отчасти из-за того, что моложавое его лицо от хитрой гримасы сделалось совсем мальчишеским.
«А я не дурак, – ответил Бенций. – Северин бежит о чем-то докладывать Вильгельму. Ты его прикрываешь от преследователей…»
«Сильно ты суешь свой нос в наши дела и в дела Северина», – раздраженно выпалил я.
«Конечно, сую! Я с позавчерашнего дня глаз не спускаю ни с бань, ни с лечебницы. Если бы я только мог – давно бы туда пролез. Глаз бы отдал, чтоб узнать, что там Беренгар откопал в библиотеке».
«Ты слишком много хочешь знать! Не имеешь никакого права!»
«Я учащийся и имею все права. На знания. Я прибыл с другого конца света именно для того, чтобы познать здешнюю библиотеку. А библиотека остается неприступной, как будто в ней прячут что-то дурное. А я…»
«Дай пройти», – резко оборвал я его.
«Пожалуйста, проходи. Ты ведь сказал все, что мне было нужно».
«Я?»
«Можно сказать и умолчанием».
«Не советую соваться в больницу», – сказал я.
«Не буду, не буду, успокойся. Но снаружи глядеть на больницу не запрещено».
Я не стал слушать дальше и вернулся в залу. Этот любопытный мальчишка, по-моему, не представлял опасности. Я пробрался вплотную к Вильгельму и кратко известил его о состоянии дел. Он одобрительно кивнул и дал мне знак замолчать. Волнение в зале тем временем улеглось. Посланники обеих сторон обменивались поцелуем примирения. Альбореа восхищался верой миноритов. Иероним превозносил любовь к добру братьев-проповедников. И те, и другие выражали искреннюю надежду на торжество единой церкви, уже не раздираемой внутриутробными противоречиями. Одни говорили о силе, другие об умеренности, все уповали на праведность и призывали к благоразумию. В жизни не видал, чтобы столько народу, и так чистосердечно, старалось прославить богословские и основные добродетели.
Тем временем Бертран Поджетто уже приглашал Вильгельма выступить и изложить точку зрения имперских богословов. Вильгельм поднялся без особого желания. С одной стороны, он явно понимал, что диспут не имеет никакого практического смысла. С другой стороны, он торопился освободиться, поскольку таинственная книга теперь интересовала его даже сильнее, чем исход встречи. Но от исполнения долга, разумеется, уклониться не мог.
Итак, он взял слово. Прежде всего последовало множество «эхов» и «охов». Возможно, их было даже больше, чем обычно, и больше, чем требовалось. С их помощью он давал понять, что абсолютно не уверен в том, что собирается высказать. Он начал с заверения, что выступления предыдущих ораторов показались ему чрезвычайно интересными. И что, с другой стороны, то, что было названо «доктриной имперских богословов», на самом деле не более чем ряд разрозненных суждений, вовсе не претендующих сойти за истину веры.
Так вот, сказал он. Учитывая то величайшее благоволение, которое проявил Господь, когда создал народ сыновей своих и возлюбил их всех без всякого различия, начиная с тех листов книги Бытия, где еще нет помину ни о священнослужителях, ни о царях, и исходя также из того, что Господь доверил Адаму и его потомкам управление всеми делами этой земли, с условием соблюдать божеские установления, имеются основания подозревать, что Господу не совершенно чужда идея о том, что над своими земными делами сам народ должен выступать законодателем и первой действенной причиной закона. Под народом, продолжал Вильгельм, целесообразно было бы понимать совокупность всех граждан. Однако поскольку гражданами считаются также дети, тупоумные, преступники и женщины, наверное, следовало бы выработать некое разумное определение понятия «народ», включив в него лучшую часть граждан, хотя он сам в данную минуту не считает возможным устанавливать, кто именно должен входить в эту лучшую часть, а кто нет.
Он покашлял и извинился за это перед собравшимися, отметив, что влажность атмосферы сегодня, кажется, слишком велика для его здоровья, и продолжил в форме догадки, что, вероятно, в качестве способа, которым этот народ сумеет выражать свою совокупную волю, может быть предложен созыв всеобщей избираемой ассамблеи. Он пояснил далее, что ему представлялось бы осмысленным, если бы подобная ассамблея обсуждала, изменяла и – по необходимости – приостанавливала действие законов, ибо, когда законодательной властью пользуется только один человек, он способен употреблять ее во зло, по неведению или по дурному умыслу. И добавил, что незачем напоминать собравшимся, сколько примеров подобного злоупотребления содержит история самых недавних лет. Тут я обратил внимание на то, что присутствующие, слегка смутившиеся от его предыдущих рассуждений, к этим последним словам дружно и сообща присоединились, поскольку тут каждый был волен думать о ком ему угодно и каждый считал чрезвычайно дурным того, о ком он думал.
Прекрасно, рассуждал далее Вильгельм. Ну, а если один человек плохо управляет законами, не лучше ли управятся с этим многие, трудясь сообща? Разумеется, подчеркнул он, это касается законов мирских, определяющих порядок в гражданском мире. Бог предупредил, чтоб Адам не вкушал от древа познания добра и зла, и это был божий закон. Но в то же время он сам позволил Адаму, более того, уполномочил его раздавать имена вещам в гражданском мире. И в этом отношении – в мирском отношении – предоставил полную свободу своему подданному. Да, именно так, несмотря на то что некоторые наши современники утверждают, будто nomina sunt consequentia rerum
[87]
. Однако книга Бытия на сей счет гласит достаточно ясно: Господь подвел к человеку всех тварей, чтоб узнать, какое имя тот им даст, и как наименовал человек какую живущую тварь, таково ей и именоваться во веки веков. И хотя не подлежит никакому сомнению, что первый из человеков подошел к делу с сугубой ответственностью и, называя на своем эдемском языке всякую вещь и всякое животное, руководствовался природой называемого, все-таки ничем не отменяется то обстоятельство, что, занимаясь этим, он пользовался некоей верховной властью: решать, которое из многих имен, по его усмотрению, лучше всего соответствует природе называемого предмета. Ибо и в самом деле ныне установлено, что имена, которыми пользуются разные люди для описания одних и тех же понятий, различны, а неизменны и едины для всех только понятия, то есть знаки вещей. И слово nomen (имя) бесспорно происходит от nomos, то есть по-гречески «закон», как раз потому, что nomina создаются группами людей ad placitum, то есть по свободному совместному решению.