Расходы свои Филатов окупил, уже продав вторую лошадь, а дальше бизнес их стал расти, как на дрожжах Лошадки, пусть и не призовых кровей, шли нарасхват, кроме того, при ферме открыли клуб верховой езды. Борька записывал клиентуру в очередь. Вовка не уходил с конюшни, чуть ли там не ночуя: сам принимал у кобыл роды, мыл своих любимцев и чистил их пылесосом. Денег у фирмы стремительно прибывало. Филка построил себе трехэтажный дом из облицовочного кирпича. Вовка купил импортный вездеход, чтобы ездить в Матренки зимой и летом в любую погоду. Впрочем, его-то деньги не слишком интересовали; он оброс бородой, подсох телом, а душой, наоборот, помягчел. Одежда его пропахла конским навозом, карманы вечно топорщились от булок, а лицо источало благодушие, как у попа на разговенье.
Таким его и увидел однажды Сергеев: ражий мужик в кирзовых сапожищах, с мобильником, притороченным к солдатскому ремню, вылезал из джипа. Фофан узнал однокашника:
— A-а, здорово! Как сам?
От его хлопка по плечу Сергеев еле устоял на ногах:
— Зашибись. А ты?
— А я в милицию приехал… Сечешь, какая-то падла хотела у нас жеребца увести! Поймать бы — ноги выдернуть!
— А сам-то, помнишь — по молодости?..
— Гы-ы! — Фофан осклабился. — Было время… Вспомнить бы за бутылем, да некогда.
А ты, слышь, паря, приезжай ко мне в Матренки — на лошадках покатаешься.
— Хорошо бы…
— Ну ладно, бывай!
— Бывай.
Попасть в Матренки Сергееву, увы, так и не пришлось, и Фофана он больше не видел. Той же зимой Вовка погиб. Вышло по-глупому; он стоял в деннике, подрезал Забаве хвост (кобылу эту он очень любил). Вдруг у него запищал мобильник, а Забава подумала, что крыса, и испугалась, ну и копытом… Потом кобыла нюхала кровь, пропитавшую опилки и, говорили, даже плакала, но это, наверное, выдумки.
Пиджак
Просторные поля — краса и гордость нашего пейзажа. Зная это, они смело выпячивают широкие груди впечатляют путников, поворачиваясь и хвастая сезонными нарядами, а то и в голом виде, ничуть не смущаясь. Они идут из-за горизонта показаться старому хмурому лесу-патриарху, отцу русской природы. А меж ними тиха и скромна (не заметишь, пока не наступишь) в долинке не по росту пробирается речка Воля. Она мала, слаба, голос ее почти беззвучен, но только ее одну впускает могучий лес под свою сень. Попав в Берендеево царство, Воля оживает: трется об узловатые корни и мелодично мурлычет. Откуда-то сверху доносятся вздохи и кряхтенье, но здесь, у лесного подножия, всегда тихо и тепло. Живые и мертвые, деревья стоят, сцепившись лапами, сплетясь корнями, обмотавшись прошлогодней паутиной. Здесь необоримо тянет в сон, и Воля задремывает на полянке, раскинувшись болотцем, давая растениям приникнуть к своим сосцам.
Но нельзя ей разлеживаться — долг велит потрудиться. Речку ждут в городке — она ведь у нас единственная. Бабе надо бельишко постирать, пацану — рыбки коту наловить, бате — трактор помыть. Воля польет огурцы, напоит усталую корову и унесет прочь ее обильные какашки… Много дел у нее, но самое трудное для маловодной речки — наполнять мутовскую запруду. Тамошние мужики что-то не рассчитали, делая себе купальню, и запруда растеклась вширь, затопив самим горе-ирригаторам картофельные огороды. Сливать ее почему-то не стали, а оставили как есть, прозвав в насмешку «мутовским морем». Морские берега заколосились камышом, недра обжила кой-какая рыбешка, а водной гладью завладели местные гуси. Гуси-то больше всех благодарили бестолковых мутовцев: они спасались в «море» от собак, благоразумно избегавших чуждой им стихии. Покуда к запруде не привыкли, случались из-за нее разные истории. Однажды, например, Гришка Нечаев, забывшись, въехал в нее на самосвале и всю ночь, не умея плавать, просидел на крыше затопленного «зилка». Долго еще, купаясь, мальчишки «солдатиками» ныряли с этой крыши: этих-то удальцов не страшила мутноватая пучина запруды.
Кроме речки Воли и мутовского «моря» есть в городке еще несколько водоемов, в том числе и пожарный пруд при заводе. Но они недостойны серьезного описания: лягушка их переплывет, два раза брыкнув ногами. В целом, местность, где мы живем, несмотря на общую сырость, можно назвать совершенно сухопутной. Аравийская безводная пустыня кончается безбрежным океаном, а наша безбрежная слякоть, увы, не имеет конца… Понятно, что при таком положении географических дел на улицах городка не встретишь просоленных моряков, вдали не гудят призывно пароходы и девушки не машут с пирса платочками. Романтика странствий нам не свойственна, ибо нам не от кого ею заражаться. Правда, многие пацаны, прочитав случайную книжку или посмотрев боевик, представляют себя индейцами, пиратами, не то какими-нибудь неустрашимыми воинами. Иные воображают себя путешественниками и пускаются на плоту по мутовской запруде. Но, получив по башке деревянной саблей или промочившись в апрельской воде, они быстро избавляются от фантазий. Редкие из нас способны с детства поставить себе цель и, не убоявшись, плыть за мечтой, как за гусем, когда другие уже поворотили назад. И редкие из редких впрямь доплывут, не захлебнутся… но они уже не вернутся обратно, а останутся на том берегу.
Вот Андрюха, старший из братьев Бабакиных, оказался таким редким человеком. Жизненный путь его начинался здесь, на берегу мутовского «моря», а закончится — где бы он ни закончился — слишком далеко отсюда.
Известно, что обитатели маленьких городков — большие коллективисты. Они чувствуют, что принцип «жить как все», древний, как сами их поселения, хранит их лучше крепостных стен. Нынче, правда, стало модным жить своим умом… что ж, вольному — воля, однако не переоценить бы нам силу своих персональных умов; куда заведут они нас — Бог весть. А ведь жить как все — значит знать свое место в жизни, а быть может, и после нее — это дорогого стоит… При всем том наши коллективисты-горожане никогда не третировали ни калек, ни дурачков, то есть сделавшихся «не как все» не по своей вине. Особенно к дурачкам велика была терпимость: писателя нашего, Подгузова, даже полюбили, когда он сошел с ума. Он ходил по улицам и кидал в людей «галочки», сложенные из писчей бумаги, а народ — ничего, только посмеивался.
Андрюха Бабакин, конечно, не был ни писателем, ни даже читателем; в детстве он вообще казался нормальным мальчиком. Но свихнулся он все-таки на книжке: в двенадцать лет Андрюха заболел корью и, лежа в полумраке зашторенной по указанию врачихи комнаты, прочитал ее — первую и, как оказалось, роковую в его жизни. Это был сборник морских рассказов, вырученный мамкой за картофельную сдачу. Окажись в заготконторе книженция про космонавтов, летел бы сейчас Бабакин к звездам; окажись о партизанах — пускал бы, наверное, поезда под откос. Такой ужу него проявился характер — упорный и романтический одновременно. Словом, благодаря этой книжке, будь она неладна, Андрюха заделался «мореманом»… и сразу, понятно, попал в разряд дурачков. Ребята над ним подшучивали, но без злости: тихий чудак никого не раздражал, разве что собственного батяньку, да и то когда тот бывал в подпитии: «Эй, Нахимов, — вязался батянька, — кончай свои кораблики рисовать; иди лучше у кур вычисти!» Андрюха, поднимая на него спокойные глаза, отвечал: «Угу…» — и без выражения на лице шел чистить курятник «Эх, мать, какой-то у нас Андрюха неправильный, — вздыхал батянька. — Его в грязь посылают, а он хоть бы заартачился!» — «Бухтишь, старый, — возражала мамка. — Чем он тебе не угодил? Сам выпил и цепляиси…» — «Ты, баба, не бодайся, теленка свово не защищай, — пуще заводился батянька. — Ты скажи, чего он так смотрит — батю родного в упор не видит?» — «Да чего на тебя смотреть… Эка невидаль — напился и бухтит…» — «То ли дело Серега, — он встряхивал за загривок младшего сына, — парень простой, даром что переговариваться мастер… Так я говорю?» — «То-то ты его ремнем, что ни день…» — «Это на пользу… — батянька любовно ерошил Серегины волосы. — Он еще спасибо скажет… Да, Серый?»