Ефрейтор Мальцев был на смене подменным и поэтому бичевал на просторе, ласково поглядывая на щурящихся от яркого света салабонов, — не спят ли? Он покурил у окошка и упал наконец на железный ящик с документами рядом с телеграфом Козлова и потеребил редкие волосики на сразу взмокшем лбу телеграфиста.
— Убираешься, Сашка?
Козлов кивнул и попытался отвернуться.
— И не бреемся чего-то?.. — грустно заметил Мальцев. — А чего?
Козлов побагровел, трогая, будто бы удивленно, лицо:
— К-как? Только вчера, вечером, быстро растет… эх.
Мальцев сокрушенно качал головой, постукивал сапогом о ножку стола.
— Вот скажи мне, пожалуйста, Сашка, кем ты был до армии?
Козлов не смог понять: пронесло — нет?
— В библиотеке работал, книжки приходили — получал… Распаковывал, брал на входящий, ставил на инвентарный, картотеки заполнял, расставлял, выдавал, каталоги… Уничтожал старые. Сжигал, вот.
Он плел что-то, а сам думал, что Мальцев, в сущности, добрый человек — единственный, кто не бил стукача Раскольникова, и вообще сильно не бьет…
Мальцев внимательно слушал. Потом спросил:
— И интересно?
— Ну как… Книги…
— И ради этого стоит жить?
Козлов примолк и растерянно улыбался.
— А тебе, Сашка, не стыдно жить?
Козлов стал тереть щеткой уже совершенно чистое место и чувствовал спиной, что из-за соседнего передатчика на них внимательно смотрит Кожан.
— Может быть, ты там библиотекарш попарывал? Нет? Жаль, — почему-то огорчился Мальцев. — Жаль. А ведь ты — женатый! Ведь ты солидный мужчина! Ведь у тебя ребенок, пацан, да?! И тебе не стыдно жить? И тебе не стыдно жить?!
— А… Чего? — открыл рот Козлов.
Мальцев улыбался, улыбка дрожала на его лице, чуть удивленно и гадливо.
— Я… — объяснил Козлов.
— Закрой пасть, — скривился Мальцев. — При чем здесь ты… Кожан, сколько там осталось?
— Семьдесят три! — откликнулся Кожан.
— А косинус угла альфа?
— Семьдесят три.
— А два плюс два? А сколько дней в году? А сколько температуры на улице? — Мальцев уже поднимался с места, сладко потягиваясь.
— Семьдесят три!
— Ефрейтор Мальцев, — окликнул его разомлевший у жаркого передатчика Баринцов, — замените ефрейтора Баринцова.
— За щеку! — вкрадчиво ответил Мальцев, но менять пошел, скорбно и подчеркнуто оглянувшись на Козлова. У Козлова дрогнула губа — это конец, ничего Мальцев не забудет, ничего.
Баринцов швырнул мясистые наушники Мальцеву и громко поинтересовался:
— Бичи, а кто сегодня дневальный?
— Журба, — сказал Кожан.
— Козел, бегом за ним, — бросил Баринцов, взяв у Ланга сигаретку, встал к окошку.
Козлов широкими шагами вылетел из зала, по дороге черпанул ладонью воды из-под крана в умывальнике, увидел испуганного себя в зеркальце: что-то начиналось, что-то было уже в воздухе, нагретом работающей аппаратурой. В этой неотвратимости была и сладость — больше ждать было нечего.
Журба и дух Швырин долбили лопатами желтые пятна на сугробах. У Журбы было умиротворенное, тихое лицо, и Козлову стало неловко произнести те слова, которые он не мог не произнести. Он даже молчал поначалу, просто стоял на крыльце и ежился от падающего снега. Журба что-то тихо сказал Швырину, и оба улыбнулись.
Тут Козлов на это обиделся.
— Ты… Это? Чего тут? Про меня? Тебя там Баринцов зовет скорее и тебя, — добавил он почему-то и Швырину до кучи и поторопился назад, чтобы не подчеркивать, что он, Козлов, привел этих двоих, пусть будет — они сами пришли.
В зале Козлов сразу заметил, что у Попова, сидевшего у дальнего передатчика, красное лицо, а Кожан сидит, чуть не спрятав голову под стол.
Баринцов стоял у телеграфа и оттуда швырнул Козлову линейку:
— Козлов, на тебе гитару. Поиграй. Только струны не оборви.
Козлов поймал на груди линейку и стоял, не зная, что делать теперь, боясь подойти на расстояние выброшенной руки.
— Иди сюда, — зашептал Баринцов, глядя ему прямо в глаза. — Иди.
У Козлова заплясали губы, и все тело зачесалось от пота. Он часто моргал и тер ладонью лоб, опустив голову и шмыгая.
— Иди сюда, чмо!
Козлов выдавил два шага, чуть боком, плечом вперед, заранее потирая ладонью грудь.
— Играй, — просто предложил ему Баринцов. — Играй на гитаре. Только струны не оборви.
— Как? — вскинул брови Козлов. — Я ведь… Не умею.
— Вот так, чама, — показал рукой Баринцов. — Рукой по струнам. Раз и два.
Козлов, ищуще глядя на Баринцова, стал теребить пальцами линейку, прижав ее к грузному телу.
Баринцов быстро отошел от него и громко объявил от подоконника, взяв в руки воображаемый микрофон, увидев, что Журба и Швырин вошли в зал:
— Я вот с чего тащусь — как у нас бичи стали жить… Уходят хрен знает куда. На смене — бардак. Дедушек уже ни в хрен не ставят. Месить их никто не месит. Мы в свое время огребали дай боже — вот Мальцев и Петрян помнят, но потом и кулаки ободрали об салабонские морды — зато порядок был. А теперь шнурье вонючее очень добренькое стало, уж очень скоро все забыли, да что там — сами уже стали огребать от салабонов. Чести никакой, гниль… Ты, Джикия, забыл, как тебя месили? Про Ланга я не говорю — проститут, а не боевой шнур, только воротничок расстегнуть и перед старшиной пройтись, и все!
Баринцов празднично светился, будто осуществляя какой-то торжественный религиозный ритуал, — косился на сонно ухмыляющегося Петренко.
Шнурки сидели красные и злые. Салабоны старались заниматься делом. Только Попов часто вытирал под носом и болезненно озирался.
— Вот Козел пошился… И хоть бы что! Журба сшивается неизвестно где с духом — и никого это не колеблет? Да они скоро вас припахивать начнут, шнурье! Ладно, Петрян, пойдем курить, что нам с ними баландить…
Петренко натянул на плечи шинель и потопал за Баринцовым, на выходе басом заключив:
— Ланг, ты понял, мля, уборочку здесь…
Журба и Швырин как стояли, так и остались стоять посреди зала в шинелях, вертя в руках шапки, опустив румяные от мороза физиономии.
За окном падал снег — там не было ветра. Снег был пушистый и чистый.
Ланг встал и зашипел Джикия:
— Ты чего сидишь? Опять я один, что ли?
Длинный Джикия стал вылезать из-за стола.
— Несите ведра, щетки, все, короче, — приказал Ланг покорному Журбе и, покрутив головой, почему-то спросил: — Ну что, Кожан, притих? — и отвесил ему щедрую пощечину, после которой Кожан мощно приложился лбом к приборной доске и хитро пустил слезу, внутренне ликуя — он отметился!