Далее, к школе, щенок не хотел, его тянуло в стороны — телефон только на жетоны! Уже закрылось метро, с завыванием неслись под мост троллейбусы, забравшие с далеких остановок последних, двором я выволок щенка к зубной лечебнице, и вот телефон, возле него парень с девчонкой, девчонка засмеялась — по горбатой черной дороге, подсеребренной фонарем, трусила крыса. Время.
Я потащил щенка на середину Бутырской улицы — движение редело, объезжали, мы причалили на той стороне у «Детского мира», где телефоны жались к киоску «Мороженое», но все освещал фонарь, я вздрогнул, но это ветер гнал по мостовой корябающий листок, плохо слушались ноги, щенок сипел, он так рвал ошейник, до удушенья, лаять не мог, я не смогу побежать, но я перетянул щенка и шатался из будки в будку, дергано отрывая ноги от земли, здесь телефоны брали рубли, первый не гудел, второй гудел, не переставая при наборе, на третьем я даже набрал, затолкав щенка под колени, но телефон хапнул монету и оглох, там уже взяли трубку, там уже спрашивает голос, я грохнул кулаком по телефону, хрустнуло, и среди гудений, нытья далеких гудков, шуршания Старый глупо:
— Алло. Говорите. Вас слушают.
— Старый, это я, это я!
Отбиваясь от чужих отголосков, хрипов, просачивавшегося гудения, подумал, что это не мне, это не он, но Старый чуть ближе переспросил:
— Кто это?
— Я! Меня прижали и здесь, я не могу, когда так рядом! Надо сделать.
— Знаете, я, я, — лепетал Старый. — Знаете, я не имею возможности, вы, как я понял, желаете немедленно. Меня в данный момент, ну, просто семья не отпустит. Алло? Вы слушаете? Алло.
— Да, я слышу тебя!
— Я приеду, постараюсь заехать. Может быть, завтра. В общем, когда буду в тех местах. Обязательно, сейчас я просто замотан, ну не могу ж я вот так взять и сорваться. — Он обиженно помолчал. — Тебе там скучно?
Теперь нельзя сказать: я буду ждать, он длительно опускал трубку. Бывает, так кладут трубку, что обрывается разом. А бывает, трубка отрывается от уха, задевает прядь волос, движется по воздуху, ударяется о корпус телефона, гремит, примеривается к рычажкам. Только потом — все, но до этого еще слышишь, еще там, хотя разговор окончен.
На воле я слепо побежал за щенком, но пытался придумать: ночевать на вокзале, но теперь не пускают внутрь без билета. Можно потолочься у касс, но на извозчика нет денег — идти до Виндавского вокзала пешком? Савеловский — недостроенный, окруженный ямами и грязью, я попробовал все же пробиться к пригородным кассам, там, кажется, лавки, свернул для этого в проулок меж стройкой и булочной, но поперек пути валялась урна с плотно натолканной глоткой, ее растрепывали, рвали две крысы с черными спинами, я застыл, щенок резко дернул поводок — я стиснул кулак, как в детской игре, когда один разжимает пальцы другого, но поводок свободно выскочил из кулака, словно сквозь пустоту, словно его не сдерживала сила, и щенок все быстрее понесся в темень, под мост, и скоро я перестал его видеть. Я было пошел за ним, но остановился на краю голой площади, подальше от ларьков, стройки, кустов, железных путей: куда дальше?
Расходился ветер — там, чуть впереди, каталась по площади комканная бумажка, по ее движению я видел, что носится она не сама, она — промасленная, в чьих-то зубах, и рядом бегают те, кто еще не цапнул, а может, они просто катают ее для звука — любят играть, бренчать серебряной ложкой под половицей; и туда мне нельзя пройти, никуда совсем, задувал ветер, он продувал насквозь всех, оставшихся здесь, — милиционера с черной дубинкой, цыганку, гуляющую по кругу для согрева, с цветастым узлом, извозчика, ждущего у порожней машины, мы отворачивались от ветра, я не знал, как надо стать, погружаясь в ночь, — там фабрика Ралле, там фабрика Дюфуа, там завод Густава Листа, там фабрика анонимного общества прядильщиков кокона; я вспомнил Миусское кладбище за путями с разбитой церковью, изо всех сил вспоминал, в какую сторону у нее вход, в какую — алтарь; когда идешь по кладбищенской дорожке, церковь к тебе обращена боком, заходят слева, значит, справа алтарь, для меня это где? Я сообразил, повернулся лицом к вокзалу, чуть взял правей — получилось, что я гляжу в сторону улицы Стрелецкой, я надеялся, что высчитал верно, я старался не потерять этой стороны, как бы меня ни поворачивал ветер, все отступало, я смотрел в сторону, откуда взойдет солнце.
Мемуары срочной службы
Рота
Вступление
Рота на разводе обрывается лепесток за лепестком, как глупый цветок ромашка, терзаемая мнительным влюбленным, и старшина поет-рычит арию. «Послеобеденную», безжалостно прореживая ротные шеренги:
— Рот-тэ! Рр-р-ясь, сир-на! Заступающие в ночь на боевое дежурство, выйдтя из строя! Нараву! Самк-ысь! Смена, заступавшая с утра, выйдтя из строя! Нале-ву! Самк-ысь! Наря-а-ад!.. — ну и так далее.
Оставшиеся на дне старшинского сита бывают отнюдь не золотыми самородками, радующими глаз старателя, но тихими пасынками случая. Этих троих-четверых могли запросто оставить слоняться по роте под видом бесконечной армейской уборки, которая рано или поздно кончается фатально неизбежным сбором у телевизора и долгим его лицезрением, постепенно переходящим в полное упоение зрелищем, выражающееся в подозрительно плотном прищуре глаз и безмятежно ровном дыхании, что вызывает бурное извержение старшинского красноречия, который призывает в свидетели бога (чаще всего — божью мать) и разгоняет всех телефилов на тяжкие работы-каторги, и те надолго прилипают к дальним кроватям в темных углах, с материнской заботой кропотливо придавая им идеальный вид (кантики, плоскости, однолинейность полос, кубическая форма подушки), и очень скоро их движения становятся медово-тягучими, и головы вдруг роняются на грудь, как изрядно перезревшие подсолнухи…
Но чаще всего бильярдные шарики случая, оставшиеся на дне плаца после развода роты, загоняются в менее приятные лузы: чистят бесконечные росчерки тропинок в снеговом море под совиным присмотром старшины из незаледеневшего уголка окна, постигают премудрости вычистки навоза в свинарнике, моют водой плац, а потом до отбоя сапожными щетками разгоняют воду из образовавшихся луж или драят унитазы до такой трагической степени, пока на глади фаянса не выступит собственное отображение, в чем, вне сомнения, поспешит удостовериться старшина… мраки, в общем…
А если кому повезет — он отправится в овощерезку и в роту вернется в полвторого ночи с вялым лицом и пористыми, как тыльная сторона шляпки гриба моховика, руками от воды. И долго будет приставать к дневальному с неистовым требованием выдать ему немедленно штык-нож, чтобы он, овощерез, мог тотчас поклясться самой страшной клятвой на крови, что он и все его многоликое потомство до 19-го колена никогда в рот не возьмут этого мерзкого продукта, чье имя — картофель, пусть вся рота будет в свидетелях — дай штык-нож, урюк!
А дневальный, обидевшись на «урюка», робко повышает голос, вызвав философское подрагивание верхней губы у спящего дежурного по части, и картофельный бунтарь одиноко и сломленно отплывает в синие от дежурного освещения сумерки, роняя круглые, как картофелины, слова, что нет, никогда, никто отроду не будет есть эту фигню, чертовню, потрясая порезанными ладонями звездной картошке неба, не по-уставному зырящей в отпавшем углу светомаскировки на окне…