Отсутствие человека замечаешь не сразу, но подхватываешь неизлечимую, отчаянную и обнаженную сверхчувствительность руки, впервые обнаружившей пропажу. Украли и — куда делась прочность его жизни? Украли, и — шатнулось, словно изъеденная изнутри — такая по правде? — жизнь его оказалась пыльной и пустой, наполненной лишь облачками строительного мусора, быстро оседающими, открывающими скелеты годов да ребра покупок, — и больше? — больше ничего, всего лишь несколько слов за спиной и одно теплое пятно, которое и заметить-то могут только умные приборы ночных беспилотников, прочесывающих остывающие за ночь пустыни, чтоб найти и до конца испепелить: там кто-то есть! Что-то шевелится и перемещается! Определенно обнаружено теплокровное! Там моя дочь. Приходится говорить — наша дочь. Наша. Отмирание всего происходящего в жизни — когда украли — приходится продумывать, проявить взрослый разум — обдумать, ограничить, замерить, куда падает тень, и самое сложное — применить к «любил» и «не любил»… Там ничего не видно. Только много смеха. И очевидной лжи.
Зима прошла, шла и прошла стремительно, летела сквозь, не замораживая, вывешивала солнце и полыхала в окно около полудня, а потом натянулись березовые струны, из-под снега вылезли космы спутанной, как спросонья, травы, под балконами обнажились дорожки сигаретных окурков, грибами полезли из-под снега бутылки, пришло тепло, не похожее на весну, плюс, перекликались капли осторожно и редко, и ветер покачивал «тарзанку» на ветке, сделанную из пожарного рукава; по утрам Эбергард смотрел на горизонт, заросший строительными кранами, на — как таял снег, обнажая палые листья, как холодно стоят лужи во дворе детского сада, из окна съемной квартиры он проверял, видна ли Казанкинская башня, и ясно ли видна — иногда опускался туман, скрывая даже университет; летали вороны, расставив хилые, словно покромсанные ножницами крылья, высыхали и пылились автомобильные крыши — время года не имело для Эбергарда значения, Эрны ведь нет; ну, весна, здесь не бывает таких дождей, чтобы шли день за днем и день еще, здесь громыхали трамваи, набрав полные рты пассажиров, и по ним барабанили сиреневые тени веток, и вдоль трамвайных рельс сочилась серая вода, с хриплым дыханием гребли дворницкие лопаты, оглушительно лаяли собаки, и липкие почки узелками путались в нитях растянутых веток — это возрождались опиленные тополя, заново, в обход, сквозь запекшиеся раны, распуская сабельки, вихры, занимаясь зеленым пламенем, обсаживаясь бледно-зелеными, чистыми до нетвердости какой-то листьями, и легкий зеленый ветер скоро уже качался повсюду в древесных кронах. Ремонт, сверления в префектуре закончились, никто не боялся уже встретить префекта в коридоре, лифте или, не дай Бог, туалете (Пилюс, угодив в такую беду, гаркнул: «Здравия желаем!» и выскочил вон), ожил четвертый этаж (нет, боялись больше, дежурные подземного гаража по физиономии монстра, по настроению телохранителей научилась предсказывать беду и сразу звонили наверх: приехал «плохим») — в ЗОД (зону особого доступа) монстр поднимался на собственном лифте, там же, в ЗОДе, и питался, в собственной столовой, сперва рукописно пригласив «разделять трапезу» замов (один Кристианыч мудро укатывал на выездные совещания и не «успевал»), и замы собирались задолго, мялись и оглаживали друг друга под видеокамерами у запертых дверей, а потом (охранник хмуро отпирал: всё?) онемело, гуськом прокрадывались внутрь, как впотьмах по весеннему льду; но скоро монстр уволил повара и следом — другого, а потом и замов выпроводил в общую столовую, крича: «Из-за вас меня кормят помоями!» — и еще уволил нового секретаря, костлявую злую девку, не подружившуюся в префектуре ни с кем. Уволился санитарный врач округа, начальница окружного управления образования, Панченко, глава управы Троице-Голенищево, начальник управления строительства префектуры Горюнов… Начальник окружного управления департамента имущества Кандауров не увольнялся, но весь февраль и половину марта носил на лице глаза, глядевшие прямо в страшное нечто; монстр его не принимал, Кандауров топтался у дверей ЗОДа, перекладывая пачку бумаг из уставшей руки в отдохнувшую, потом пропал и нашелся в больнице; в департаменте, куда он привез два заявления (как положено, раз — на отпуск, два — «по собственному»), объяснял автомобильной аварией — лицо уже заживало, приоткрывались глаза, задушенные распухшей синевой; на ахи Кандауров отвечал кратко: «Спасибо, что жив», но не радовался, продолжая смотреть в нечто; на ближайшей коллегии монстр, переходя от вопроса организации торговли бахчевыми к вопросу об неклейменых весоизмерительных приборах (Эбергарду пересказывал Хассо, Эбергард избегал, не ходил), с чувством сказал:
— Кандауров был профессионал. Высочайшей пробы. Потеря для округа. С кем я остаюсь работать? Гуляев, вы отвечаете за кадры?
Гуляев перекладывал бумаги и ровнял манжеты, глаз не поднимал, научили, и внешне — не унывал, словно вата торчала из ушей, ничего не слышит.
— Не справляетесь, Гуляев. Бездельник! Нету должного контакта с городскими департаментами. Если не можете работать, пишите заявление. Идите играйте в свой бадминтон.
В ту же пятницу Кристианыч отметил шестьдесят пять на бывшей сталинской даче, иногда открывавшейся для скромных праздников достойнейших людей, — только монстр, замы и главный бухгалтер; монстр Кристианыча ласкал, а тот, дважды остановившись вытереть слезы, сказал в итоговом слове: у нашего города (здесь все свои, мы — семья, я — ваш, для меня это величайшая честь), у нашей Родины появилась надежда — вы, дорогой мой человек… Я слушал, слушал вас, ваши незаслуженно высокие оценки моего скромнейшего труда, а сам-то думал: высшая мудрость руководителя — воспитать смену, уступить дорогу молодым и сильным, но остаться рядом, советовать, передать опыт… После чего монстр улыбнулся, улыбнулся еще и рассказал, что в родной смоленской деревне, где он благодетельно построил (на деньги инвесторов Восточно-Южного округа) церковь и больницу, он ходит по улице с кнутом и стегает местных лодырей и пьянчуг, а там — все такие, такой народец у нас — гнилье!
Сырцова шептала (громко говорить в префектуре уже не умела) Эбергарду:
— Я сидела там с мокрой спиной. Я не понимаю их шуток. Разговоров. Они там все свои.
Вдруг! — не проснулся с этим, а вдруг вечером, в машине, когда Павел Валентинович, бывший администратор «Союзгосцирка», рассказывал, как познакомился с третьей женой:
— Артистка балета на льду. Номер: орлы, грифы и голуби. А я на гастролях разыскивал знакомого джигита и ошибся номером в гостинице. Открывает — роскошная девка! Это вам нужно другое крыло… А у вас пуговица на пиджаке… Кожаный пиджак был! …Сейчас оторвется. Давайте я пришью. Выпьете что-нибудь? — в каких дублированных на русский фильмах он подсмотрел такую жизнь?.. — Позвал ее пить к тому джигиту, а ночевать, конечно же, пошел к ней. Привезла из гастролей мне в порт Лиепая синенький «мерседес». А потом пилила меня, будто я пол-Москвы перетрахал в этом «мерседесе». Я говорю: зачем мне для этого «мерседес»? Мне еще в метро дают!
— Хорошо жили?
Павел Валентинович задумчиво, с «э-э», протяжно ответил, словно: промолчать неловко, а пытаться бесполезно:
— Доходы артистки основывались на том, что орлам положено свежее мясо, а правила дрессуры требуют, чтобы животное голодало…