На диване отец обхватил меня рукой за плечи — вот она, эта близость, — и молвил по-русски:
— Ну, расскажи.
Мы дышали одним воздухом, как будто соединились физически. Я впитывал его старость, словно он был впередсмотрящим моей смертности, хотя кожа его оставалась на удивление гладкой и пахла не только запоздалым разложением — еще она пахла витальностью. Говорил я по-английски, с дразнящими намеками на русский, который бессистемно учил в университете, и иностранные вкрапления были как изюм в булке. Про себя я отмечал трудные слова, чтобы дома свериться с нецифровым Оксфордским русско-английским словарем. Я говорил о работе, об активах, о 239 000 долларах в юанях, которые задолжал Говарду Шу («Сволочь китайчонок», — по-русски высказался отец), о последней, довольно пристойной оценке моей 740-футовой квартиры в Нижнем Ист-Сайде, о деньгах, что держали нас в страхе и согласии. Я предъявил отцу фотокопию себя, ничего не сказав о том, что несчастен, унижен и нередко тоже одинок.
Он пощупал мой новый эппэрэт.
— Сколько? — спросил он, повертев его в руке, и на волосатые пальцы выплеснулись разноцветные данные. Я ответил, что эппэрэт мне достался задаром, отец весело хмыкнул и на чистом английском произнес: — Учить новую технологию бесплатно хорошо.
— Как твой Кредит? — спросил я.
— А, — отмахнулся он. — Какая разница? Я к этим Столбам и близко не подхожу.
Пол у меня под ногами был чист — по-иммигрантски чист, сразу видно: кто-то постарался. Над маминой фанатически навощенной каминной полкой отец повесил два старомодных телевизора. Один, настроенный на канал «ФоксЛиберти-Прайм», показывал растущий палаточный городок в Центральном парке, уже тянувшийся от задов музея «Метрополитен» по холмам и долинам до самого Овечьего луга. («Обезьяны», — так мой отец охарактеризовал выселенных и бездомных протестующих.) На другом экране «ФоксЛиберти-Ультра» злобно транслировал прибытие китайского центрального банкира на авиабазу Эндрюс: наша страна простерлась ниц, а президент и его красавица жена старались не дрожать под унылым мэрилендским ливнем, что молотил по растрескавшемуся от жары асфальту.
Я спросил отца, как он себя чувствует, — он указал туда, где жила его изжога, и вздохнул. Потом заговорил о новостях «по „Фоксу“». Иногда мне чудилось, что по крайней мере в сердце своем он уже перестал существовать и считает себя пустым местом, которое дрейфует по нелепому миру. По-русски строя сложные фразы, в которых отказывал ему английский язык, отец хвалил министра обороны Рубенштейна, говорил о том, сколько Рубенштейн и Двухпартийная партия сделали для нашей страны, и о том, как, с благословения Рубенштейна, Госбезопасный Израиль использует теперь ядерную угрозу против арабов и персов, «а особенно против Дамаска, откуда, если ветер подует куда надо, ядовитые облака и осадки, с божьей помощью, полетят в Тегеран и Багдад», а не в Иерусалим и Тель-Авив.
— Знаешь, я в Риме видел Нетти Файн, — сказал я. — В посольстве.
— И как там наша американская мамочка? По-прежнему считает, что мы «бездушные»? — И он засмеялся, не то чтобы душевно.
— Считает, что люди в парках поднимут восстание. Бывшие национальные гвардейцы. Будет революция, и двухпартийцев скинут.
— Чушь какая! — по-русски заорал отец. Но затем поразмыслил и развел руками: — Ну что ты будешь делать? Либералка.
Двадцать минут отцовское дыхание обдувало мне щеку — он говорил о своей сложной политической жизни. Потом я извинился, выпутался из его влажных объятий и удалился в ванную наверху, а моя мать крикнула мне из кухни:
— Ленни, в верхней ванной обувь не снимай. У папы грибок.
В зараженной ванной я узрел странный сгусток пластика с деревянными перекладинами, где наготове хранилась мамина обширная коллекция швабр. За всю жизнь мои родители доброго слова не сказали о Свято-НефтеРоссии, и тем не менее коридоры были увешаны сепиями в рамочках — Красная площадь и Кремль, напудренная снегом статуя основателя Москвы князя Юрия Долгорукого (от отца я нахватался русской истории) и готическая сталинская высотка престижного Московского государственного университета, где мои родители не учились, поскольку, если верить их словам, евреев туда не брали. Что до меня, я в России не бывал. Мне не выпало шанса научиться любить ее и ненавидеть, как любят и ненавидят ее мои родители. Я воюю с собственной умирающей империей, и чужих мне не надо.
Моя спальня была почти пуста: все следы моего обитания, плакаты, осколки моих путешествий мама упаковала в коробки, аккуратно их надписала и убрала в чулан. Я наслаждался крошечностью, уютом этой верхней спальни в традиционном новоанглийском коттедже, скошенными потолками, под которыми пригибаешься, вновь становясь маленьким, наивным и готовым ко всему, умирая от любви, и тело твое — словно труба, полная чудн́ого черного дыма. Эти антикварные квадратные квазикомнаты — словно пятидесяти футовая хвалебная песнь отрочеству, спелости, первому и последнему глотку юности. Описать не могу, сколько для меня и моих родных значила покупка этого дома, каждой его спаленки. До сих пор я помню, как мы подписывали договор в агентстве недвижимости, — все трое сияли, улыбались, мысленно прощали друг другу полтора десятилетия грехов — порки, которые мне по молодости закатывал отец, мамины тревоги и мании, мою подростковую замкнутость, — ибо уборщик и его жена в кои-то веки что-то сделали правильно! И теперь все будет хорошо. Обратной дороги нет — никуда не деться от славного будущего, дарованного нам посреди Лонг-Айленда, от тщательно подстриженных кустов вокруг почтового ящика (наших кустов, кустов АБРАМОВЫХ) до нередко поминаемой калифорнийской перспективы открытого бассейна на задах — перспектива эта не осуществилась, потому что денег всегда не хватало, но мы так и не нашли в себе сил решительно от нее отказаться. И вот эта комната, моя комната, чьих замќов родители никогда не уважали, но все равно здесь я обретал жаркое летнее убежище на кровати немногим шире армейской раскладушки, где мои подростковые руки делали то единственное, на что были способны, помимо мастурбации, — держали на весу большой красный том Конрада, и мягкие губы мои шевелились, произнося трудные слова, а покоробленные деревянные панели на стенах поглощали цоканье моего языка.
В коридоре я заметил еще один сувенир в рамочке. Статью, которую отец написал по-английски для бюллетеня своего работодателя, лонг-айлендской научной лаборатории (статья попала на первую полосу, чем наша семья очень гордилась), — будучи студентом Нью-йоркского университета, я помогал с редактурой и корректурой.
Борис Абрамов Радости игры в баскетбол
Порой жизнь трудная и хочется сбросить бремя и жизненные невзгоды. Одни люди ходят к психотерапевту, другие ныряют в холодное озеро или путешествуют по миру. Но я не знаю ничего веселее игры в баскетбол. У нас в Лаборатории много мужчин (и женщин!), которые любят баскетбол. Они приехали со всего света — из Европы, Латинской Америки и не только. Не могу сказать, что я лучший баскетболист, я уже немолод, у меня болят колени, и к тому же я невысокий, а это недостаток. Но я очень серьезно отношусь к игре, и когда в жизни случается большая проблема и мне кажется, что я больше не хочу жить, я иногда представляю себя на поле, как я пытаюсь издали забросить мяч в корзину или обхожу гибкого соперника. Я стараюсь играть умно. Поэтому я нередко побеждаю даже более высокого и быстрого игрока, скажем, из Африки или Бразилии. Но выигрываешь ты или проигрываешь, важнее всего дух этой прекрасной игры. Так что если у вас есть время по вторникам или четвергам в обеденный перерыв (12.30), пожалуйста, присоединяйтесь ко мне и нашим коллегам — мы прекрасно проведем время за здоровым развлечением в центре физического воспитания. Вам станет лучше, и жизненные невзгоды «растают»!