— Как зуб в жопе. — Голубь всхлипнул, потек слезами, затрясся. — Я ненавижу тебя!
Признаться, я опешил. Руки в боки:
— Это еще почему?!
Григоренко буркнул, уставившись на собственный помет:
— Вдул и фамилии не спросил…
Я притворился, что не понял, но я и на самом деле не понял:
— Твоя фамилия — Григоренко!
— Меня зовут Федор Тютчев, — прошептал Голубь, низко опустив голову.
Внутри меня все перевернулось, и тяжелый ком поднялся от желудка к гортани.
— Как же так, Господи… вы… Федор, Боже мой… Федор!.. Да… Да… «Святая ночь на небосклон взошла…» Я правильно говорю, Федор? — Фраза вылетела рахманиновским рояльным переливом. — Федор, ну почему вы молчали все это время? Могло случиться непоправимое… Вы не принадлежите только себе, Федор, вы хоть понимаете?!
Голубь смущенно переступал с лапки на лапку.
— Федор, разрешите один вопрос, скажите: «„Целка, целка, целка, целка“ — пела птичка-соловейка» — это ваши стихи?!
— Да, мои…
— Фантастика! — заорал я диким горлом. — Федор, если удобно, если не покажется бестактным…
— Валяй, не менжуйся!
— Федор… У вас была… нянюшка?! Как у Пушкина?
Голубь хмыкнул:
— Была, а что?
— Федор, — взвыл я, трепеща, — что вам обычно говорила нянюшка перед сном?!
Голубь изумился:
— Как что говорила? То же, что и всем: «Не ковыряй, — говорила, — Феденька, в ушах над тарелкой».
— Понимаю, — кивнул я, и руки мои сложились замком на груди, и дыхание перехватило. — Это все, что она говорила?
— Все…
Перед глазами качнулась морская рябь, сердце пронзила тревожная тоска, колени похолодели, поплыли наискосок прозрачные кисельные червячки-куколки. Изображение покрылось густой паутиной трещин. Я почти лишился чувств и, падая, лбом разбил изображение, рассыпавшееся, как кубики льда.
В клетке сидел Голубь Семен Григоренко и издевательски напевал:
— Мудушки-мудушки, мудушки да мудушки… — Пиздося, — ласково сказал Голубь, — Дуняшка!
Я прижал пальцы к вискам.
— Семен, старый плут, я почти поверил, что ты — Федор Тютчев. Это было так необычно, так… хрустально! А ты разбил мои иллюзии…
Я глянул на часы:
— Время, Семен, время умирать, — и распахнул дверцу клетки. — Щипаться будешь? Я имею в виду, мне перчатки надевать или умрешь, как мужик?
Голубь не шевелился. Я слегка поддел его.
— Ну что же ты, Семен… Бздо?
— Сам бздо… — еле слышно отозвался Голубь.
— Вот и умничка, — похвалил я Григоренко, вытаскивая его из клетки.
— Неужели конец? — прошептал, подрагивая веками.
— Конец-пердунец, — подтвердил я.
У Григоренко сдали нервы вместе с кишечником.
— Повбзднулось, Семен?! Ничего, я после с мылом…
Я пристроил Голубя так, чтоб его шея легла на бильярдную выемку между большим и указательным пальцами.
— Ты на пороге вечности, Семен, — сказал я жестяным голосом.
— А что там, за порогом? — спросил он с робкой надеждой.
— Не знаю, Семен. Может, ебля с пляской, может — ничего… У тебя последнее слово.
Он покачал головой:
— Хуета хует…
И я свернул шею Голубю Семену Григоренко.
Фобия
Бежал, миленький, бежал и думал, что скоро стемнеет, что фонари — не одуванчики, провода похожи на струны, такие же серебристые и гудящие.
А провода были тусклые, тишина стояла ватная. С ума сойти! В лужах тоже есть вода! Хочешь — пей, хочешь — плавай. Оттолкнусь ногами и заскольжу по течению, вдоль тротуара, вместе со щепками и прошлогодними листьями.
Существуют механические часы, электронные, кварцевые, а живем-то, братцы, по минутам!
На жуткой высоте парит птица, не сдвигается с места, точно приклеилась. Она библейских размеров. Сколько помета в такой особи? Никто не знает.
Хорошо быть близоруким — взгляд импрессиониста на острые силуэты далеких зданий, сквозь которые уже прорезается розовый закат, нежный и подрагивающий, как полное вымя. Вечерняя погода лирична. Это учительница словесности вышла под ручку с двумя сыночками, Климом и Максом.
Листва бешено аплодирует каламбуру!
Я пиит, я срифмовал «ласточка» и «задница», «онанизм» и «ничего общего с ним». Я уничтожаю собой время. Можно предположить, что мне позвонила давняя знакомая. Я бегу к ней, хочу стать предком, сигать через костер, совокупляться на траве.
Старая дорога, глухой сквер. Гнездятся на жиденьком солнце пенсионеры. Они дремлют, впившись желтыми лапками в колени, морщинистые веки не дрожат, и кажется, будто в их черепах вместо глаз — грецкие орехи.
Толстая девка с верблюжьим бюстом желает знакомиться. Курит страстно и зубы скалит. Вокруг клубнеобразного носа вьется губительный дым. Создается впечатление, что внутри девки что-то подгорело. Ненавижу скамеечные романы! «Любите ли ебаться?» — «Отчего ж не любить. Люблю».
Скотство! Девка кричит, и слова выскакивают из ее горла, как эмаль раскаленной кастрюли:
— Он сказал, что у меня чудная писечка!
Мне все равно.
— Он сказал, что у меня шикарные сисечки!
Лопасти пропеллера. Дура, мне все равно. Я не ревнивый.
— Ревнивый, ревнивый, — бубнит моя мама. — Совсем застращал барышню. А ты тоже хороша, милая, нашла кого бояться! Он у нас смирный. Я тебе все про него расскажу…
Я шепчу:
— Мама, не надо, не говори…
— Расскажу, блядь, и точка! — хрясть мокрым полотенцем сына по глазынькам. А потом к девке обращается сладко: — Слушай, голубушка, — и зашлась от волненья, схаркнула мокроту, — завернутый в пеленки, прел младенец Алексей! — выдохнула. — Ну вот и рассказала. Дожила, слава тебе, Господи, — мама трет закисшие глаза. — Теперь и умереть можно, — но не умирает, а наливается жизненными соками, похохатывает: — Ты смотри — писечка?! Ну не прелесть разве?!
— Папа, хоть ты заступись!
Папа лапти плетет:
— Держи фасон. Говна не держим-с!
Девка хозяйничает. Толстой, трясущейся от жира, могучей рукой выдергивает испорченный унитаз и молниеносно привинчивает новый. Родители, взявшись за руки, хороводят, хлопают и топают:
— За такой да за такой, как за каменной стеной!
Она груба и неопрятна. У нее реденькие колючие усищи, волосы торчат из ноздрей, как бивни у мамонта. Она унижает мое достоинство контролем поедаемой пищи, считает куски сахара к чаю. Изменяет мне с кем попало, а я уменьшаюсь, лысею, ношу грузные очки и гадкие шлепающие тапки. Летом хожу в сандалиях на босу ногу. Звенят застежки, летят врассыпную кузнечики и лягушки.