Когда стемнело, в спальне бормотание сменили долгие захлебывающиеся хрипы. Первая мысль была, что старик умирает. Он полулежал на кровати, подложив под спину подушку, уронив на плечо голову. Лицо его было каким-то мягким и бескостным, словно подтаявшим. Нижняя челюсть безвольно отвисла. Дышал он резко, тяжело и судорожно, производя эти умирающие страшные звуки. Под веками ходили ходуном глаза, как если бы Тимофей Степанович дико вращал ими. Я уже хотел вызвать «скорую», но прежде я увидел зубной мост, лежащий рядом с Книгой. Этот маленький, желтоватый, в слюне протез почему-то успокоил меня. Тимофей Степанович предусмотрительно вынул его. Что-то подсказывало, что старик все-таки переживает не сердечный припадок. Постепенно хрипы стали глуше и сменились нормальным дыханием. Глаза тоже унялись, и из-под век просочилось несколько бледных слезинок. Тимофей Степанович втянул воздух носом, заворочался. Чтобы не смущать его, я поспешил покинуть комнату.
После чтения Тимофей Степанович долго умывался, и лишь потом зашел ко мне в гостиную. Сложно описать перемену, произошедшую с ним. Странная эмоция, совсем не похожая на счастье или удовлетворение, осветила его лицо. В этом мимическом сиянии была смесь неброского, светлого восторга и гордой надежды. Нечто подобное умели изображать актеры в старых советских фильмах, когда смотрели в индустриальную даль.
— Есть смысл, Алексей! — он сверкнул зрачками. — И гибель не напрасна!
Мне его слова показались безумными.
— Может, приляжете, Тимофей Степанович? — спросил я.
— Какое там, — он возбужденно потер ладони, — я теперь всю ночь спать не буду. А ты отдыхай! Набирайся сил…
Он действительно до утра не сомкнул глаз, лил на кухне воду, звенел чашками, ходил по коридору, напевая: «Нам нет преград ни в море, ни на суше, нам не страшны ни льды, ни облака…»
Рассветная дрема искажала слова, я навязчиво прислушивался, не понимая, откуда в песне взялось «пламя душистое», которое я бессильно рифмовал с «полотенце пушистое», и накрывался подушкой.
— «Пламя души своей, — тянул Тимофей Степанович, — знамя страны своей мы пронесем через миры и века…»
А утром в дверь позвонили. Пришли Таня и Марат Андреевич. Исполняя данное вчера обещание, они накупили еды. Таня расторопно выгружала сумки. Что-то приглушенно говорил Марат Андреевич, а старик оживленно приветствовал каждый ложащийся на стол продукт по имени: «кура», «колбаса», «лук», «картошка», «огурчики», «сметанка» — так, что я, еще не вставая, ознакомился с содержимым холодильника. Тимофей Степанович громко одобрил всю снедь, простился, оставив меня на Таню Мирошникову. Марат Андреевич заскочил только на десять минут, чтобы помочь с сумками. Потом он убегал в клинику.
На балконе отчаянно звенели воробьи. Между шторами синели яркие проблески неба. Я и раньше замечал, что на солнечном свету во мне начинаются целительные процессы, и вечерняя депрессия, подвергшаяся фотосинтезу, частично улетучилась. Где-то у соседей плеснуло радостным баритоном радио: «А-апять от меня сбежала последняя электричка, и я па шпалам, а-апять па шпалам иду-у-у-у…».
Я поднялся с дивана, с третьей попытки влез в штаны. На кухне Марат Андреевич, сидя за столом, листал «Аргументы и Факты». Таня, бросив обескровленную курицу на плоскую деревянную плаху, уже подступалась к тушке с ножом.
— Проснулись, Алексей Владимирович! — Таня старательно улыбнулась. Выглядела она измученной и постаревшей. На щеке у нее лиловел тщательно запудренный отек.
— Надеюсь, это не мы вас разбудили, — Марат Андреевич отложил газету. — Как самочувствие, Алексей?
— До сих пор позавчерашнее в голове не укладывается… — хмуро сообщил я.
Таня на миг замерла, дрогнула плечами, всхлипнула и быстро поднесла к глазам руку, в попытке удержать набежавшие слезы. На миг ей показалось, что она справилась с эмоциями. Таня снова склонилась над разделочной доской, но, покачав головой, извинилась и быстро вышла из кухни. В ванной зашумел водой умывальник.
Мне сделалось неловко, что моя малодушная привычка открыто сообщать о своих проблемах довела до слез Таню. В конце концов, это она и остальные широнинцы лишились четырех близких им людей.
Таня вернулась, промытые глаза были розовыми от недавних слез. Вода смыла пудру, и ушиб на скуле окрасился сливовой синевой.
Я еще не понимал, как исправить ошибку, и сказал, чтобы не молчать:
— Таня, не называйте меня, пожалуйста, по отчеству. И на «вы» тоже совершенно не обязательно. Просто — Алексей, или Леша…
— Тут я с вами не согласен, — деликатно вмешался Марат Андреевич. — Субординация, она очень предохраняет отношения и на качество дружбы совершенно не влияет. Обращение на «вы» — не дистанция, а бережное отношение к собеседнику, если хотите, резиновые перчатки — чтобы не занести инфекцию в дружбу… Вы не согласны?
— Целую философию развели, Марат Андреевич, — Таня, забыв о слезах, шутливо нахмурилась. — Давайте, и вашим, и нашим. Алексей… вы как больше куру любите: «табака» или…
— Таня, вы знаете, я ненавижу курицу.
Она явно расстроилась:
— Не любите? — и беспомощно глянула на Марата Андреевича, словно искала у него поддержки. — Почему? Это же вкусно…
— Тошнит от одного запаха…
Таня жалобно взмолилась:
— А я так приготовлю, что курицей пахнуть не будет. С чесноком замариную!
— Алексей, вообразите, что это не курица, а, скажем, голова жирафа, — пришел на помощь Тане Марат Андреевич. — Экзотическая африканская говядина. Видите, тут рожки, рот… Смотрите, как похоже…
Таня рассмеялась, и я вслед за Маратом Андреевичем тоже улыбнулся — впервые за три дня.
Уже спустя несколько месяцев я поделился этими трогательными воспоминаниями с Луцисом, сказав, что тогдашнее мое состояние напоминало мне мотивы культа Тескатлипоки, когда жертва, избранная жрецами как земное воплощение бога, окружалась царскими почестями, а потом обрекалась на заклание.
Денис воспринял это заявление серьезно и даже чуть обиделся за себя в том времени и за широнинцев: «Может, наше отношение к тебе и было похоже на индейские мистерии, но только с той разницей, что в конечном итоге жрецы принесли бы в жертву себя, а не воплощенного бога».
ТАНЯ
Еще в детстве я представил себе человеческий век подобием годового круговорота и разделил его на месяцы. Январь был белым, пеленочным младенчеством, февраль — ранним детством, с его примороженным медленным временем. С марта по апрель длилась школа, институтская учеба условно приходилась на май. В свои двадцать семь, неожиданно, с горьким изумлением я заметил, что подходит к концу июнь моей жизни…
Как никого другого мне всегда бывало жаль «женщин августа». За их угасающий зной, за все еще лакомую переспелость, за эту курортность, близящуюся к концу. Уже приготовлены билеты на поезд, день, другой, и придет пора сложить зонтик, одеться и покинуть пляж зрелости, чтоб отъехать в сентябрь пятидесятилетних, оттуда в октябрь пенсии и дальше прямой дорогой в бесконечную зиму, в саван и могилу декабря, принимающего всех в свою старческую группу «от восьмидесяти и выше»…